КНИГИ / «О МАРИНЕ ЦВЕТАЕВОЙ. ГЛАЗАМИ СОВРЕМЕННИКА»
Back Home
|Ч. Айтматов
|Е. Баратынский
|А. Белинков
|А. Проханов
|А. Рекемчук
|А. Солженицын
|И. Сталин
|А. Твардовский
|М. Цветаева
|С. Эфрон
|П. Якир

 


+ СОДЕРЖАНИЕ


ОТ АВТОРА

Горбясь над столом в общем читальном зале Ленинской библиотеки (тогда в Ленинку пускали всех), я составлял для себя антологию русской поэзии.

Чтобы получить какой-нибудь сборничек позамысловатей, каждый раз я должен был испрашивать разрешения у старшего инспектора зала – увы, в моем читательском билете была зафиксирована самая низкая, унизительная для меня, читательская категория – девятая.

Унизительная потому, что многие мои сверстники обладали почетной студенческой категорией – пятой, а меня не приняли в Московский институт истории, философии и литературы (знаменитый ИФЛИ), на филологический факультет которого я пару месяцев назад держал конкурсные экзамены и выдержал их на «отлично».

Но это был 1938 год, когда «дети» всё еще «не отвечали за отцов»…
Старший инспектор, интеллигентная женщина, что-то, видимо, вычитывала в моих глазах и разрешение давала.

Вот тогда-то я и услышал впервые имя Марины Цветаевой.
Из всего сборника (это был, очевидно, «Вечерний альбом») в мою антологию попала только «Девочка в красном и девочка в синем…»

Стихотворение и имя я запомнил. Но, не зная других ее – настоящих – сборников, голоса поэта расслышать, разумеется, не сумел. Но и позже, когда я уже учился в этом самом ИФЛИ, знаний мне не прибавилось.

Поколение моих сверстников, увы, вообще прошло мимо этого поэта. И дело не только в том, что ее книги трудно было достать. Несмотря на запретность, доходили до меня имена Есенина и Мандельштама, Гумилева и Заболоцкого, Мережковского и Зинаиды Гиппиус… Время от времени кто-нибудь из ребят, вращавшихся в литературных сферах, притаскивал то одно, то другое запретное имя. Имя Цветаевой не принес ни разу никто.

И я не предполагал даже, что имя Цветаевой – не какое-то допотопное, а имя живого нашего современника, не так давно вернувшегося из эмиграции.

Открытия не произошло, и когда ее имя еще раз выплыло на поверхность.

В 43-м году в Литинститут (в то время я учился в нем) пришел новый студент. Высокий светловолосый красавец, с нежным цветом лица, застенчивый и изысканно вежливый.

- Это Мур Эфрон, - сказали мне. – Сын Марины Цветаевой. В начале войны в Елабуге она покончила с собой.
Увы, подумалось мне, «Девочка в красном и девочка в синем…» покинула свою золоченую клетку…

И лишь тогда, когда стремительное «Время, вперед!», оказалось, свершает всего-навсего свой жестокий круговорот, когда победные марши оркестров из труб и барабанов сменились ударами о чугунную рельсу, зовущими на развод, и одиноким баяном у ворот лагерной вахты, - сердце было приуготовлено оборачиваться к «бездомным, бессонным и сирым», к «пропавшим навек для Бога и людей» и постигать «чрез лихолетие эпохи, лжей насыпи…» мудрую, но не очень уютную истину: «возвышены Бедою…»

Когда в 1960 году я вернулся с Колымы в Москву, о Цветаевой уже говорили. Говорить о ней вскоре стало модным.

- Марина Цветаева? Этакий безудержный женский характер!… Колодец неистовых страстей… Вакханка чувств, вакханка стиха – рвущиеся страсти и рвущиеся стихи…
И наверное, как самое главное: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!»

Это было ярко. Это было интересно. Но еще не настолько, чтоб спрашивать с жизни по большому счету.

Публикации ее ширились, но они уходиил в периферийные издания, и чтобы их добывать, надо было прикладывать много труда.

Предисловия, сопровождавшие ее издания, к сожалению, замаскировывали ее сущность, дезориентировали: беспричинная мятежница, страдающая от своего трудного характера, запоздалое раскаяние…

Не лучше обстояло и с воспоминаниями ее близких, которые пытались представить Марину Цветаеву все еще гимназисткой-пятиклассницей. Она давно уже выросла, и старая гимназическая форма ей намного выше колен, а форму эту всё натягивали и натягивали, желая ее подолом прикрыть голые коленки…

Но вот по Москве «загуляли» письма Марины Цветаевой к Борису Пастернаку. Дошли они и до меня. И не могли не поразить. Это была какая-то особая, неожиданная проза, обладающая неизъяснимыми чарами, и чарами буквально целебными…

Когда я уставал от прозаической прозы будней, от царивших повсюду изворотливости, лицемерия, лжи, от печально сбывшегося когдатошнего моего пророчества: «В будущем нам угрожает только несварение желудка» (я имел в виду, конечно, духовную элиту), и на всё опускались руки… - то от тоски и отчаяния меня излечивала чудесная цветаевская проза.

И я стал искать Цветаеву повсюду.

Я добирался до первоисточников, часами переписывал, чтобы восстановить прижизненные цветаевские книги – восстановить во всех подробностях, – потом это перепечатывалось на машинке, облекалось в самодельные переплеты… Всё, что было ею написано, всё, что было написано о ней. Сперва десятки, затем сотни имен…

На это ушли годы.

И когда за мнимой ее всеядностью, за лживо представленной формулой «кабацкой царицы» открылась мне ее истинная формула:

Целоваться я не стану – с палачом! *

-я стал понимать, что перед нами явление не просто необычного Поэта, а явление необычного человеческого духа, способного ответить на наши проклятые вопросы.

-----------------------------
*) В.Н.Орлов в предиловии к однотоминку 65-го года, цитируя стихотворение, не напечатанное в самом сорнике, эту мысль опустил.

Предисловия Орлова, искажающие подлинынй облик Цветаевой, на долгие годы послужили установкой для советского литературоведения.

-----------------------------

Почему же Цветаева была отторгнута нашим поколением?

Известный переводчик-германист Лев Гинзбург, который учился в ИФЛИ, а заканчивал уже после войны МГУ, признавался: «Ни Мандельштама, ни Цветаевой, ни Хлебникова я тогда просто не читал…»

Но оказывается, не слышали о Цветаевой далеко не все. Когда в феврале 42-го года погиб поэт Всеволод Багрицкий, литсотрудник армейской газеты, его похоронили возле сосны, к которой прибили доску от снарядного ящика. На доске рядовой Евгений Вучетич, художник газеты, вырезал строки, которые любил повторять молодой Багрицкий:

Я вечности не приемлю!
Зачем меня погребли?
Мне так не хотелось в землю
С любимой моей земли.
Это была слегка измененная строфа юношеского стихотворения Марины Цветаевой «Идешь на меня похожий…» Впоследствии Цветаева опустила эту строфу – видимо, она снижала трагизм ее отношения к этой «любимой земле»…

«Жизнь – это место, где жить нельзя» – вот лейтмотив цветаевской поэзии. Жизнь причиняла боль. Но этой боли наше поколение не принимало.

Мои сверстники с удовольствием декламировали мужественных «Капитанов» Гумилева и внимали словам своего поэта Павла Когана:

Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтобы от Индии до Англии
Сияла Родина моя.
Наставники трубили в трубы и звали нас в марши – бодрыми шагами в розовые сады за растущими на деревьях калачами. А иные уже не веровали в розовые сады, но насчет калачей соображали не туго…

Землеустроители! Разве мог дойти до нас Цветаевский возглас:

"О Боже ты мой, как объяснить, что поэт – прежде всего – СТРОЙ ДУШИ» (запись 1921 года).

Каленым железом время выжигало из нас «излишнюю чувствитель ность», и мы, не чувствуя обмана, сладострастно повторяли за нашими поводырями:

Гвозди бы делать из этих людей:
Крепче б не было в мире гвоздей.
Николай Тихонов

Для того всеобщего гроба, в который превращали нашу страну, гвоздей понадобилось много.

Эпоха наша жаждала массового героизма, жертвенности, твердокаменности. И всё это – облаченное в униформу.

Но мужественность ее была мнимой – оан была способна и на смерть, но только в ряду, но только в общем строю. Выйти из общего ряда ей было непосильно.

Глашатаем этого духа был Маяковский.

Умри, мой стих,
умри, как рядовой,
Как безымянные
на штурмах мерли наши!
Или:
Я счастлив,
что я
этой силы частица…
Предисловия Орлова, искажающие подлинный облик Цветаевой, на долгие годы послужили установкой для советского литературоведения.

Тот самый Маяковский, который на вопрос, «кем вы были до 17-го года», должен был бы ответить: индивидуалист крайнего толка.

Эту «общую силу» воспевали и другие крайние индивидуалисты – Эренбург, Асеев, Сельвинский, и даже, увы, Пастернак…

Иль я урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне…
А ведь это были не комсомольские вожаки, а кумиры самой нашей интеллигентной, эрудированной, думающей молодежи…

В последнем стихотворении цикла «Ученик» у Цветаевой есть неожиданные строчки:

Сапожком – робким и кротким –
За плащом – лгущим и лгущим.
Увы, наши учителя нам лгали. Уж они-то должны были понимать, что счастье – это слишком тонкая штука, чтобы поддаваться мере, весу, счету…

Индивидуализм, развеянный революцией, ушел в эмиграцию – внешнюю и внутреннюю. А поколение наше, обманутое и зачарованное, осталось без учителей.

Цветаева была отторгнута нашим поколением не только в России, но и в эмиграции. Индивидуализм там тоже не обошелся без униформы – оказался разбитым на группки, на школы, на «наших» и «ненаших». Он жил тоскою о прошлом. А цветаевский голос был из будущего.

Марина Цветаева была действительно «не с теми, не с этими, не с третьими, не с сотыми… ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей… без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже чем собака…» – так писала она Ю.Иваску в 1933 году. Об этом – и ее «Роландов рог», написанный в советской России в 21-м году. Об этом же – «Двух станов не боец», в 35-м году во Франции.

Цветаева имела право сказать: «А зато – всё».

Потому что она была с Байроном, с Пушкиным, с Гейне, с поэзией, с душой… Она была с Рильке – без Рильке, с Пастернаком – без Пастернака, то есть с ними-поэтами, но не всегда с ними-людьми.

Ни с кем, зато – всё, никто – потому всё – это ее излюбленные постулаты. Такой же «никто» – Казанова, герой ее романтической пьесы 1919 года «Феникс». «Никто» – лирическая героиня стихотворения 40-го года «Всё повторяю первый стих…»

Что Цветаева у нас после революции была абсолютно неизвестна и абсолютно запрещена – это не более как легенда. В Ленинской библиотеке ее книги были и не в спецхране – «Версты», «Психея». Доходили в Россию и ее зарубежные вещи – «Поэма горы», «Поэма конца» и другие. В литературных кругах они были известны, в домашних салонах (были, оказывается, и такие) М.Баранович читала ее стихи и т.д. Цветаева по возвращению выступала перед студентами Литинститута. Борис Пастернак писал Цветаевой, что на своих вечерах он читал и ее стихи, и они пользовались успехом.

Ну, тогда в печати говорить о Цветаевой, естественно, было нельзя, но теперь, в наше время, когда каждое лыко о Цветаевой несут в строку, - где же свидетельства того, что Цветаева тогда кем-то воспринималась как большое поэтическое явление…

Вот в «Новом мире» приведены отрывки из дневника Наровчатова 43-44 годов. Этот ифлийский юноша, будущий главный редактор «Нового мира» и будущий Герой Социалистического Труда, навестил в Ленинграде поэта Александра Прокофьева, почитал ему стихи, и вот как он описывает реакцию Прокофьева:

Хвалил, но, как обычно, попрекал Цветаевой, которую почему-то считает моей учительницей.

Видимо, Наровчатов считал сомнительной чесью прослыть учеником Цветаевой…

Не столь давно из архивов КГБ мне вернули мои дневники 1942 года, которые благополучно там пролежали сорок шесть лет (теперь и для меня самого это свидетельство выглядит как свидетельство постороннего). Называя имена Блока, Есенина, Цветаевой, я самонадеянно заявлял:

Не могу сказать, что знаю их хорошо, но могу сказать, что никогда их не полюблю. (Пастернака к тому времени я уже полюбил). Но если о любви к Блоку, Есенину я еще слышал от других, то о Цветаевой я вообще не слышал ни от кого. Увлеченный идеями перестройки мира, мог ли я проникнуться тональностью этих поэтов…

А о Цветаевой – что я знал? «Вечерний альбом» да, может быть, бегло перелистал «Версты 1»…

Но если я, уже надломленный веком, по-прежнему был глух к трагическим пророчествам, то что можно было ждать от поколения моих благополучных сверстников (неблагополучные в ИФЛИ не попадали), которых я позже называл – «розовоочковые оптимисты».

Современники Марины Цветаевой из моего поколения, как и старшего, тоже прошли мимо нее. Она оказалась – и не только по незнанию – невостребованной.

При жизни должного признания Цветаева никогда не получала. Социалистическим идеалам она была противопоказана. Но не оказалась она своей и для русской зарубежной культуры – в ней она заняла второстепенное место. Широкое ее возрождение началось в 60-70 годы. Но известность ее имени долгое время значительно опережала известность ее творчества. Этому способствовали много численные легенды, громоздящиеся вокруг ее сложной, мучительной трагической биографии.

Творческое наследие Цветаевой в поры общественного созания проникало страшно медленно, распыляясь в редких и периферийных изданиях, труднодоступных широкому читателю. Одной подцензурной аллергией объяснить это нельзя.

На Западе, где свобода слова существовала давно, возвращение Цветаевой тоже было затяжным процессом. Только в 53-м году вышел небольшой томик цветаевской прозы, в 57-м году был опубликован «Лебединый стан», стали появляться отдельные публикации ее писем. И лишь в 70-е годы вышел том «Несобранного» и том «Неизданного», двухтомник ее прозы и том неизданных писем, а также стали переиздаваться в репринтных изданиях ее прижизненные книги. Пятитомное полное собрание ее стихотворений завершено лишь в последние годы. Изданная в 66-м году монография С.Карлинского на полке цветаеведения долгие годы располагалась в гордом одиночестве.

В читательское бытование Цветаева подавалась порционно.

На стол ложилась то гроздь виноградная, то веточка с вишнями, то плоды банановые или яблочные… Получить представление, что это всё плоды единого дерева, был трудно.

Любовь во всех вариациях, неистовые страсти, многоликость, беспредел своеволия и т.д. и т.п., то со знаком плюс, то со знаком минус – по вкусу каждого, и это всё о поэте, без влияния которого не обошлось всё дальнейшее развитие поэзии ХХ века.

Сейчас укрепилось мнение, что Цветаева входит в семерку крупнейших русских поэтов двадцатого столетия (они примерно одного поколения): Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Маяковский, Есенин, Ходасевич. Но все эти поэты в освоенности общественным сознанием намного опередили Цветаеву.Полные собрания их сочинений, монографии о них, другие капитальные исследования давно уже растиражированы на мировом книжном рынке. Освоение же Цветаевой до последнего времени всё еще оставалось делом рук отдельных энтузиастов. Дело сдвинулось лишь в самые последние годы. В преддверии ее столетнего юбилея число посвященных Цветаевой отдельных книг перевалило за десток. Но пока это, в основном, книги биографические, пока еще никто внятно не произнес в адрес Марины Цветаевой слов, некогда произнесеннвых ею в адрес творений князя Волконского:

Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад.
Сейчас слава цветаевского имени, можно сказать, затмила славу всех остальных имен. И это не случайно. Думается, Марина Цветаева нашла наконец свое время.

Это она тоже предвидела – пророчества Цветаевой удивляют нас…

В 1919 году она написала:

И грустно мне еще, что…
…………… так долго шла я…
…………………………… навстречу
Тебе – через сто лет.
Именно сегодняшние читатели – ее настоящие современники.

История моих работ о Цветаевой – это история постижений, преодолевающих искажения, наложенные на поэта чуждым временем.

О Цветаевой очень быстро заговорили как о хорошо известном, давно внедренном в историю русской культуры явлении – чуть ли не как о классике. Принято был щегольнуть выражением «А вот Цветаева говорит…» или какой-нибудь ее стихотворной цитаткой, причем не называя даже источник - дескать, мы это чуть ли не в школе проходили.

Читающая публика привыкла уже, что Большая серия «Библиотеки поэта» включает все основные произведения, за ее бортом остается только самое незначительное, второстепенное… Так был воспринят и солидный кирпич этой серии, посвященный Цветаевой. Но впоследствии выяснилось, что в этот том не вошли десятки подлинных жемчужин, так что справедливей было бы назвать однотомник 65-го года не «Избранные поизведения», а отобранные

Вот этот том, составленный довольно хаотично, несколько журнальных публикаций прозы, воспоминания Ариадны Эфрон в журнале «Звезда» за 73-й год да изуродованные списки цветаевских писем Пастернаку – вот и всё, чем я располагал к тому времени, когда меня стукнуло обратить на Цветаеву пристальное внимание. Это случилось в 1973 году.

На самом деле уже тогда в распоряжении советского читателя было значительно больше разных материалов, но мне пришлось быстро убедиться в иллюзорности легенды о широкой известности Цветаевой. На устах у многих были «Мой милый, что тебе я сделала…» и «Попытка ревности»; у более утонченных кругов еще и «Поэты» и «Роландов рог»; в пределах сотни на черном рынке можно было найти цветаевский однотомник (а это для многих, считай, месячная зарплата); многое было запрятано в периферийные журналы, которых вообще не было даже в центральных районных библиотеках, а столичные журналы списывались библиотеками каждые пять лет; в Ленинскую библиотеку, которая имела всё, допускали только с дипломами о высшем образовании (позже уже и этого диплома было не достаточно).

Представление о том, что Цветаева «вошла навсегда» «в сознание и сердца многих тысяч русских читателей» (П.Антокольский), - всего лишь легенда, и вот вам лучшее доказательство: в семидесятые годы в крупном провинциальном городе библиотека списала одотомник Цветаевой в числе никогда не востребованной литературы.

В первых работах о Цветаевой я не ставил себе больших задач – мне просто хотелось представить ее окружающим более широко.

Стихи – это особенно тонкий материал, с лету не схватишь. Что бы ими прониклись по-настоящему, нужно их как бы надвинуть на глаза.

Предисловие В.Орлова – единственная тогда у нас теоретическая работа – сразу у меня вызвало недоверие. Со страниц этого предисловия и пошел гулять расхожий облик поэта: большой талант, но сбившийся со столбового пути; она растерялась под гнетом жизненных обстоятельств, измученная и потерявшая волю в связи с личными переживаниями, трагически покончила земные счеты…

Многое и многое я тогда не знал, но в своих «Этюдах» я контурно начертал ее подлинный облик. Можно сказать, интуитивно – самое главное в Цветаевой я угадал.

Пафос всего творчества Цветаевой, прежде всего, в отстаивании своей высокой миссии быть поэтом на земле. В этой миссии путь ее с самого начала и до конца был героическим. Именно эта героичность и привела ее в Елабугу – где спасая свою гордость и право не проклинать всех, - она нашла свой трагический конец 31 августа 1941 года (из «Этюдов»).
Хотя Марина Цветаева официально была признана у нас и даже была создана высокая комиссия по ее литературному наследству, она оставалась полузапретным плодом. Известен не один случай, когда за хранение и распространение некоторых ее произведений люди подвергались политическим репрессиям.

Разумеется, на широкую аудиторию рассчитывать я не мог. Но тем не менее несколько десятков слушателей, я думаю, благодарны мне за то, что я открыл им настоящую Цветаеву…

В «Этюдах» я писал:

… «крутолобый первенец» – всё приявший и перенявший от нее…
Ну как мне было не показать эти этюды Ариадне Сергеевне Эфрон – дочери Цветаевой, которая, отсидев семнадцать лет в лагерях и ссылках, остаток своих дней посвятила рукописям матери.

Реакции Ариадны Сергеевны оказалась неожиданными.

- Так уж и всё? – прокомментировала она мою фразу.
Она была неустроенна, крайне нуждалась в деньгах, чтобы оплатить кооперативную квартиру. Маргарита Алигер посоветовала ей продать архив Цветаевой.

- Я ей ответила: «Это пусть ваши дочери продают ваш архив». И действительно, сижу на нем, как сторожевой пес… У меня часто спрашивают: «Чем вы живете?» – вот тем и живу: как можно больше напечатать Цветаеву.

У нее это прозвучало, как будто она вынуждена этим заниматься, потому что никто другой, помимо нее, так не сумеет разобраться во всем. Исполняла долг.

Но вовсе не потому, что она была влюблена в поэта Цветаеву и больше ничем другим ей и не хотелось заниматься…

Мое представление о семейной гармонии, о их единстве она быстро разрушила…

Марина Цветаева – единственный русский поэт, чья поэзия оказалась сопричастной к судьбе ее детей. Остальные поэты все бездетные. И я не сомневался в точности моей счастливой находки:

И это тоже удивительная черта: если бы можно о Цветаевой говорить «поэт» через союз «и», «и поэт», - то, думается, следует сказать, что прежде всего была она женщина-мать.
Но Ариадна Сергеевна отвергла это чуть ли не с гневом:
- Женщина-мать прежде всего! О, нет! Несмотря на то, что писала и о собственных детях…
Да, быть дочерью великого поэта, видимо, нелегкая должность.
Ариадна Сергеевна всё еще жила глубокой обидой на мать.

Марина Цветаева, дескать, любила не детей своих, а себя в них. Отношение к детям у нее было деспотическое, неровное.

- Мама меня любила дважды, - рассказывала Ариадна Сергеевна, - в детстве, до 22-го года, и когда я была в заключении.
Вообще ее любовь к людям усиливалась, когда они были несчастны, ведь все ее воспоминания – это реквием.

В годы революции их объединяла «общность – от одиночества». В дочери Цветаева видела Сергея Эфрона. В эмиграции, когда Эфрон был рядом, Аля ее «раздражала» («слишком много Сергея»).

Она, Ариадна, совершенно другой природы и породы. Не цветаевская. Вся – эфроновская. Похожа на отца, с которым дружила. «Мы, Эфроны, открытые, общительные, жизнерадостные. Мы – другие».

На мою запись в «Этюдах», что Цветаева бережно хранила дневники маленькой дочери, Ариадна Сергеевна возразила:

- Что до детских моих дневников, то берегла их за документальность записей, которыми иногда пользовалась, когда писала свои воспоминания. Она их берегла не как записи дочери, а как свою записную книжку.
Трагическое мироощущение Ариадне Эфрон было вообще чуждо.
Она его не понимает, когда встречает у некоторых молодых своих приятельниц, тем более в жизни вполне благополучных… и это после семнадцати лет изоляции, после ее трагических потерь…

Приходится это подчеркнуть – ведь мы воспринимаем Ариадну Эфрон духовной наследницей Марины Цветаевой, ее – можно сказать чуть ли не с рождения – трагического мироощущения.

По словам Ариадны Сергеевны, судьба Мура была печальной. Он жил буквально пришпиленный к материнской юбке.

После смерти своей матери Марина Цветаева получила свободу и очень ценила ее, но сама своему сыну никакой воли не давала. Уже юношей бедный Мур пребывал в окружении старух, собиравшихся возле матери, в атмосфере ненужных ему разговоров о прошлом, о стихах… он хотел жить как все молодые люди, заниматься спортом, работать, чтобы помогать матери, но она его никуда от себя не отпускала. У него не было друзей… Единственное, чо у него было, - книги. Он обладал аналитическим умом, мог стать критиком… Мать его губила.

Особенно Ариадну Сергеевну возмутила моя фраза:

Прежде чем стать поэтом, в январе 12-го года она избрала обыкновенную женскую долю – следовать за…

- Нет, это мы всегда за ней следовали. Она нас подавляла…

Может, не стоило бы затрагивать все эти темы, но об этом уже столько накручено в различных публикациях, что вносить ясность необходимо, т.е. передать те слова, за которые могу поручиться, как за ее действительные слова.

Я не во многом могу согласиться с Ариадной Эфрон и не считаю, что в оценке поэта у кого-то есть преимущественные права.

Ариадна Сергеевна благосклонно отозвалась о работе В.Н.Орлова:

- Он сделал всё правильно, всё правильно повел.
Я не могу оспаривать подвижничество тех людей, которые хранили цветаевские архивы, спасали их, проявляли громадные усилия, чтобы пробить их в свет. Я думаю, мы все должны быть благодарны им за всё то, что они сделали, - сделали как смогли.

Но поэт не принадлежит ни роду, ни семье, ни клану – он принадлежит человечеству. И я – один из тех, к которому обращалась Марина Цветаева «Тебе – через сто лет» (поэта хором не читают) – имею право на свои уточнения.

Я понимаю, что в условиях подцензурного общества, в котором мы все жили, без компромиссов добиться цветаевских публикаций не удалось бы. Иначе ничего бы не вышло. Легко всё было запороть. Но искажения наносят большой вред читателям, и было бы поспешным оправдывать все эти искажения издержками. Вполне возможно, что издатели иначе обойти все эти рифы не сумели. Но это вовсе не означает, что обойти их иначе невозможно.

Я думаю также, что Ариадна Сергеевна допустила серьезную ошибку, закрыв своей волей цветаевский архив до 2000 года, то есть до того времени, когда уже никого из современников не останется на свете.

Изучение творчества поэта на профессиональном уровне возможно лишь, когда мы располагаем его наследием в хронологически обозримом виде.

Строго говоря, Цветаева – поэт не отдельных стихотворений, а циклов и книг. Но включать ли в ее поэтическую летопись «Вечерний альбом» и «Волшебный фонарь»?…

Для меня эти книги лежат за пределами поэзии, хотя, может быть, они разрядом выше тысячи различных сборников. Всё дело в том, что вслед за Пастернаком я могу сказать: я вобще не люблю стихов. Для меня существуют не стихи, а миры поэтов.

Скорее для очистки совести, чем по необходимости, я всё же решил проштудировать эти первые цветаевские сборники. В результате этого и появилась в 1981 году моя первая работа о Цветаевой, которой открывается эта книга.

У нас дома, как и в других домах, существовало нечто вроде небольшого литературного салона – собиралась молодежь. Не было у нас декламаций с музицированием и показом слайдов, не проводили мы и семинары для посвященных. Наша цель была другая – открывать миры поэтов: «Медный всадник» Пушкина, Баратынский, Тютчев, Блок, София Парнок… И, конечно же, Марина Цветаева.

Один из вечеров был посвящен чтению «Рабочей тетради», предварительно были розданы всем тексты «Вечернего альбома». После чтения Света, молодой скульптор, с неподдельной искренностью вы дала мне лучший комплимент: «У меня точно камень с души сняли!… Я так боялась, что мне предложат восхищаться этими стихами…»

Разговор этот о Цветаевой у нас был не первым. Уже несколько лет мы собирались ежегодно ко дню ее рождения.

Писать, по-моему, надо для определенного читателя – для своего читателя, то есть не снисходя, не опускаясь до уровня непосвященных, а поднимаясь вместе с читателем до более высокого уровня.

Одно дело – задачи учительские: обладающий определенной суммой знаний учитель доносит их каждый раз до нового слушателя – до нового подрастающего поколения учеников.

Не любитель я и семинарских занятий, где все давно уже всё знают и питаются лишь какими-то частностями, новыми мелкими подробностями. Этим полны всевозможные научные труды университетов, разбросанных по небъятным просторам от Владивостока до американского Амхерста…

Великий поэт проживает большую жизнь, вбирая в себя тысячелетний опыт развития мировой души, а мы с непонятной самонадеянностью легко полагаем, что запросто разгадываем мир его души и, кичась высотой исторических времен, даже позволяем себе снисходительно судить поэта…

Каждый исследователь, конечно, проделывает большую работу, и нельзя не отдать должное вносимому им вкладу. Но скажу откровенно, мне не нравится распространившаяся манера припрятывать до поры до времени доставшийся по случаю еще неизвестный материал и потом порционно его выдавать. Так, например, неизвестно где, неизвестно у кого придержан огромный цветаевский материал, которого хватило бы на целый том «Литературного наследства». Собственные руки у них не доходят, но доступ наглухо перекрыт.

«Этюды» писались по горячим следам прочитанных писем к Пастернаку. Их задача была элементарной – дать общую жизненную канву Цветаевой и надвинуть на глаза ряд ее стихов.

Поэтическое наследие любого поэта не состоит из одних шедевров – нет и у читателей однородного отношения к тем или иным стихам. Я пробовал составить список избранных стихотворений Цветаевой, деля их на три группы: самые любимые, хорошие, признаваемые. Но набор этих стихов постоянным не остался – он менялся и по своему количеству, и по составу. Если исследователь замыкается на одних и тех же оценках и выводах, то, по-моему, как исследователь он кончается. Это одна из наших сладких легенд, что с детского сада мы любим всего Пушкина… В школе цветаеведения «надвигать на глаза» – это, по-моему, важный метод.

Появились новые публикации, выходили работы, посвященные Цветаевой, она делалась доступнее. Многие из нашего окружения, не постояв за ценой, приобрели цветаевский однотомник – вырос уровень моей аудитории.

Рос и мой уровень понимания Цветаевой, определились новые подходы. Уже не было нужды в общеизвестном. Так появились более компактные, но и более насыщенные идеями «Фрагменты». Я счел возможным дать их в этой книге в «Приложении»*

---------------------
*) «Фрагменты» издателями опущены.

--------------------

Этапным для открытия мира души поэта был наш вечер, посвященный 85-летию Марины Цветаевой.

Наряду с комплиментарными откликами, в ходу еще было немало выступлений в печати с критическими оговорками, отбрасывающими Цветаеву во второстепенность. Марина Цветаева хотела себя чувствовать хлебом поэзии, а ей всё выискивали смягчающие обстоятельства…

Ни цветаевские юбилеи, ни выходы ее книг всё еще не находили себе места ни в каких календарях, ни в каких памятных книжных датах, заботливо отмечающих –летия иных поэтических имен, их книг или даже отдельных стихотворений, напрочь забытых теперешним временем…

На мой же взгляд, Цветаева по праву должна была входить в дцадцатку лучших поэтов за всю двухсотлетнюю историю русской современной поэзии (в виду имеется поэзия, читаемая современным читателем).

На юбилейном вечере я назвал двадцать проблем, наиболее плодотворных, по-моему, в освоении цветаевского наследия. Приведу не которые из них, которые еще не сняты с повестки дня.

Среди трудных судеб поэтов судьба Марины Цветаевой является особенно трагической.

Сама Цветаева часто подчеркивала, что она не относилась ни к каким группам, не была подвержена ничьим влияниям, что она явление вроде бы выпавшее из общей цепи. Проблема ее обособленности остается, пожалуй, наиболее неразработанной. Никакое явление культуры само из себя не рождается. В любом поэте мы можем обнаружить наиболее близкую ему линию развития кульутры. Такой линией для Цветаевой, несмотря на неожиданность имен, является линия: Пушкин – Достоевский – Блок.

Марина Цветаева не любила, когда ее называли поэтессой и относили к так называемой «женской поэзии». По своей мощи она была действительно поэтом, но тем не менее она была поэтом женщиной. Женская поэзия обычно воспринимается как поэзия женской слабости, но ведь и поэты-мужчины во многом – поэты мужской слабости. Цветаева же была певцом женской силы. Не амазонкой, не любовницей… Главным в ней было обращаемое на всех материнское чувство.

Отрицая свой век, Цветаева тем не менее усвоила как никто другой крайнюю парадоксальность мышления ХХ века.

К Блоку изо всех поэтов у Цветаевой было особое отношение. Я боюсь, что это так и останется загадкой, ибо нет никаких фактических материалов. Загадку могла бы разрешить сестра Цветаевой Анастасия Ивановна, но когда я к ней обратился, ее ответ оказался неожиданен: она не разделяла увлечения Марины Блоком. Блок ей никогда не нравился, и вообще Блок, как и Мандельштам, был слабой личностью.

Творческие годы Марины Цветаевой – это четверть века первой половины ХХ столетия. Но можем ли мы ее считать поэтом этой первой половины?…

Проблема взаимоотношения поэта со своим временем – всегда острая проблема, и мы знаем, что периоды жизни и творчества поэтов не всегда совпадали с периодами их полного признания и славы.

Но и в этом отношении Цветаева занимает особое место. Современность ее отвергала не просто по политической злободневности – до сих пор идет перетягивание каната то в сторону революции, то в сторону контрреволюции, ей приписывают то религиозность, то крайнее безбожие, то говорят о ее христианстве, то о ее иудаизме…

Ее издатели М. Вишняк («Современные записки») и М. Слоним («Воля России») были страшно обижены на Цветаеву, узнав, что она метала против них молнии:

- Мы ее всё время печатали… Мы к ней благоволили, а она проявила такую неблагодарность!
Они не могли понять, что Цветаева – знавшая себе цену – постоянно ощущала себя вытесняемой своим временем.

Марина Цветаева вытеснялась потому, что постоянно перерастала поэтическое сознание своего времени.

Валерий Брюсов в начале двадцатых и Корнелий Зелинский в конце тридцатых воспрепятствовали выходу цветаевских книг, одинаково оценив их как «несвоевременные».

А теперешнее время почему-то воспринимает Цветаеву созвучной себе.

Мне Марина Цветаева говорит больше о нашем времени, чем о давно прошедшем.

Порою иные поэты выпадали из движения общественного сознания. Когда их стали возвращать как культурное наследие, то увидели, что они раскрывали правду о том – своем – времени.

Цветаева же говорит о другом – о земном времени поэта.

Не всем покажется справедливым мое утверждение, что современники не признавали Цветаеву. Возможно, они обидятся за них, как обиделись Вишняк и Слоним (Слоним, безусловно, благоволил к Цветаевой и делал для нее многое, но всё, что мог бы, что заслужила Цветаева, видно, не сделал).

В защиту своей мысли приведу пока лишь три доказательства.

Первое. В литературных кругах Цветаева безвестной не была, лично или заочно она была знакома со всеми более или менее значительными писателями. Но она единственная из семерки не переживала периода общественной славы и не имела при жизни ни одного итогового сборника.

Второе. Смерть Блока, Есенина, Маяковского, Ходасевича, Пастернака, Ахматовой переживалась как общественная утрата. Смерть Цветаевой долгие годы оставалась безвестной.

И третье. Когда мы знакомимся с литературынм наследием Цветаевой, то мы узнаем, что были такие замечательные поэты, как Блок, Ахматова, Есенин, Маяковский, Пастернак, Андрей Белый…

Но если мы обратимся к наследию этих поэтов, то разве узнаем от них, не считая Пастернака, что был такой замечательный поэт Марина Цветаева…

Время шло, но я всё еще не брался ни за разработку отдельных проблем, ни за какую-либо монографию о Цветаевой. Еще много труда требовало собирание цветаевских материалов, которые остаются до сих пор труднодоступными.

Восемь работ, не считая приложения, которые представлены в этой книге, заранее мною не планировались – все они возникали, можно сказать, по случаю. Но тем не менее все они опирались на широкий круг проблем, которые были тезисно очерчены на вечере Марины Цветаевой, посвященном ее восьмидесятипятилетию.


СЛОВО О МАРИНЕ

От автора

Приближалось девяностолетие Марины Цветаевой.

Но ничто не предвещало, что и такая солидная круглая дата будет в нашей стране отмечена под знаком «празднества человеческого духа» (И.Кудрова).

Вместо статей Орлова новые цветаевские издания сопровождались предисловием Вс.Рождественского. Оно сглаживало некоторые шероховатости Орлова, но было полно самых нелепых несуразиц. Этого уже стерпеть было нельзя.

Как вступление к нашему цветаевскому вечеру я подготовил небольшую статью, в которую включил обзор цветаеведения и критику Рождественского. Эту статью я даю как приложение к «Слову о Марине».

Что же подготовить для основного выступления?
Пора, наверное, было высказать самое главное о Марине Цветаевой.
Так родилась идея жанра – слово о поэте.

Я себя никогда не считал ни «цветаеведом», ни «маринистом», ни каким другим «-истом».

Чуть ли не с детства я ощущал себя литератором, то есть я хотел заниматься литературой, но не как способом зарабатывать себе на жизнь. Литература для меня была формой существования, то есть сама жизнь. Посредством литературы мне хотелось выразить свои думы о себе, о судьбе своего поколения, о судьбах мира… Выбор того или иного литературного жанра зависел от способности овладеть им.

Почему – Цветаева?

Время привело к тому, что многие неызблемые истины заколебались. Все старые вопросы требовали новых ответов.

Я пришел к такой формуле: мы ценим поэтов не потому, что они говорят о себе или о нас, а потому, что они говорят за нас.

Марина Цветаева и оказалась тем поэтом, который наиболее полно сказала за меня.

Ехидничают: кто не может писать стихи – пишет прозу, кто не может писать прозу – занимается критикой. Это, между прочим, вполне справедливо. Но я не вижу тут ничего ущербного для лично сти, как и в том, что человек, который не может заниматься балетом, работает у станка.

К этой цепочке я добавил бы еще: кто не может писать философские труды – тот рассказывает анекдоты. Некоторые неплохо этим кормятся. Если его анекдоты – товар, который охотно раскупают, то и пусть, Бог ему здоровья… Беда тогда, когда человек, способный только на анекдоты, вдруг начинает выступать как философ.

Я стал заниматься Мариной Цветаевой потому, что хотел осознать то главное, что она сказала за меня. Это главное было неотделимо от моей судьбы, потому я и осмелился на слово о Марине.

Я не расчитывал, что в то время мои работы могут выйти в свет. Но не захотел заниматься Цветаевой подпольно. Мне претило, когда здесь говорили одно – а там начинали от всего отрекаться. Я не хотел писать угождая то одной цензуре, то другой. Я высказывался свободно – в расчете на открытую аудиторию.

Мы все жили в определенной идеологической атмосфере – в ней вырастали, в ней привыкали мыслить и говорить.

Обращаясь к открытой аудитории, я не считал себя вправе выступать перед ней провокатором, чем, увы, так богат опыт нашего освободительного движения…

Надо было искать какой-то другой путь. Собственно, мировой опыт давно накоплен: французские энциклопедисты, да и Пушкин нам по-настоящему дорог не своими тайными песнями…

Идейный бой можно вести на чужой территории, пользуясь и чужим оружием.

Между советскими и западными воззрениями Цветаева легла яблоком раздора – от границы 17-го года ее оттаскивали в разные стороны. Но я уже понимал, что о Цветаевой нужно говорить не языком тайных песен, а языком пушкинской «тайной свободы».

Я не считал себя диссидентом. Диссиденты попадали в лагерь и там прозревали или читали подпольную литературу, и она открывала им глаза. Я к истине шел другим путем: читал марксистскую литературу и прозревал. Прозрев, попал в лагерь.

В это время, когда я писал свои работы, идеологическая цензура была уже не столь свирепой. В ее каменном монолите образовалось много трещин.

Для опубликования моих работ не меньшим тормозом была редакционная перестраховка. Не знаю, что больше препятствовало, - бдительность чиновников или добровольное стукачество…

Кому-то, может, покажется странным, что к столетию Марины Цветаевой, когда всюду воцарился полный плюрализм,- старую работу, которая, видимо, писалась с известным лукавством, я предлагаю без изменений.

Возможно, теперь бы я писал ее по-другому – скажем, не стал бы прибегать к свидетельству тех имен, которые ныне утратили всякий авторитет, наоборот, скорее стали одиозными.

Но я не писал бы о Цветаевой другое. Свою работу я не подпитывал ложью и по-прежнему готов отвечать за каждое ее слово.

К тому же мне хочется сохранить свидетельство о том, как о Цветаевой можно было писать иначе. Тем более что и поныне выползают всё те же предисловия Вл.Орлова и Вс.Рождественского.

При всех заслугах диссидентов, думается, представление о их роли в подрыве советского монолита преувеличенно. Их влияние не было широким. Пока они в своих углах пытались прогрызть глыбу, росло потерянное поколение.

Случайно я прочитал в «Комсомольской правде» об одном из таких потерянных. Задуматься о его судьбе меня особенно заставило то, что мальчик Миша раньше любил стихи…

Замысел моей работы окончательно созрел.

 


Если рассматривать творчество поэта как формулу его высказываний о состоянии погоды или космологии, о выборе профессии или о воспитании детей, о памятных датах или о дорожных происшествиях, о деятельности слезной железы или органов внутренней секреции, - то, опираясь на высказывания поэтов, их можно, как зверей в зоопарке, рассаживать по соответствующим клеткам с надписями «чистый лирик», «гражданский романтик», «идеалист», «традиционалист», «модернист» и тому подобное. Причем, в зависимости от настроя души диспетчера, одного и того же поэта с равным основанием можно загнать в клетку «хищники» или же в противоположную – «домашние животные».

Если же видеть в поэте не человека, состоящего на службе стихотворства, а поэтическую личность, то есть поэта-человека, то его творчество – это модель мира, тот генетический информационный код, который некая высшая изначальная сила (назовите ее как угодно: божественная или природная) посылает человечеству для строительства мироздания.

Здание, которое возводит всё человечество, единое, каждому поколению предоставлено возвести в нем лишь один этаж. Вот почему поколения нуждаются не только в материале, но и модели мира.

С одной стороны, наш опыт говорит о могуществе материализованного мира: люди проходят – мир остается. Но с другой стороны, тот же опыт говорит, что сотворенные человеком миры исчезают бесследно; целые народы, с их государствами, с их городами, зданиями, орудиями, со всеми достижениями производства и культуры, растворяются бесследно в безднах истории, как исчезли когда-то Китеж-град, страна Эльдорадо или Атлантида, и единственное, что порой остается от этого мира, но обязательно остается, - это его модель.

Мели, мельница, мели,
И Питтак молол когда-то,
Митилены царь великий…
Не знаю, что там еще осталось от этого Питтака, но это – осталось…

В многообразной своей деятельности человечество имеет и разнообразные сферы, хранящие соответствующие модели мира, точнее сказать, «под»-модели.

Может, мы для кого-то – только умные роботы, возводящие этому «кому-то» всего-навсего сауну, но в нашей духовной деятельности (которая, может быть, лишь действие каких-то «электрических» разрядов) понятие душевного мироздания непреложно.

И вот как раз в тайнах поэзии и хранится модель человеческой души.

Потому-то, может быть, и сказано: в начале было слово.

И если говорить не о мифотворчестве, а о миротворчестве, то разгадка тайны каждого поэта, истинного поэта, разгадка его пафоса (выражение Белинского) – задача сложная, но и единственно достойная для исследователя.

Если такой поэт, как Марина Цветаева, появился, - значит он необходим.

Если брать границы всего мира, то о Цветаевой, следует признать, уже накопилась довольно большая литература. Нам неизвестно, каково последнее новое сказанное о Цветаевой слово, но, судя по всему, не следует ожидать, что отношение к ней принципиально изменилось.

Несмотря на полярность оценок Цветаевой в нашем литературоведении и в зарубежном, основной принцип подхода к ее творчеству одинаков и, на мой взгляд, в корне ошибочен.

Цветаеву рассматривают как и у нас, так и на Западе как поэта случайностей, а не необходимостей. И в основе такого подхода, как это ни странно прозвучит, лежит та микроскопическая пограничная полоса, которая дала начало развалу современной эпохи на «до» и «после».

Если столь упорно придерживаться инерции монокулярного зрения микроскопа, то в оценках явлений мировой культуры неизбежно выпадает и величие ее прошлого, и еще более грандиозное величие ее будущего.

Этим и можно объяснить, что в Цветаевой – правда, с разных сторон – увидели лишь одно – неприятие.

И естественно, в соответствии с кодом своей души ответили неприятием самой Цветаевой.

Прежде я склонялся к тому, что современники по какой-то странности, небрежности что ли, прошли мимо Марины Цветаевой. А теперь я начинаю думать, что это было не случайно, а вполне закономерно.

Если бы мы умели по-настоящему смотреть из будущего, то, наверное, наше человеческое пребывание на земле нас радовало бы больше.*

-------------------------

*) Под инопребыванием я оставляю на усмотрение каждому понимать, как пребывание праха, души и образа, не давая обоснования только одному мировосприятию – цинизму

------------------------.

Пафос Марины Цветаевой, как я уже не раз высказывал, не в неприятии, не в отрицании, а в утверждении.

Я – это да.
Да – навсегда,
Да – вопреки,
Да – через всё!
Даже тебе
Да кричу, Нет!
Марина Цветаева – это не забытый поэт, которого мы раскопали из обломков и вновь перечитываем, а поэт новоявленный, стихи ее написаны как бы только сегодня – вчера их еще не было. Я бы назвал ее не поэтом первой половины ХХ века, а самым наисовременным поэтом, отвечающим самым насущным и самым донным духовным исканиям современного человека.
Когда людей признаешь в людях,
Стих будет на устах у всех,
И снова смоет половодье
Весенний лед, осенний снег.
О как убог – себе мы скажем –
Был век войны, заклятый век:
Когда поэт не нужен людям,
Чужд человеку человек

(Л.Новомесский в переводе Б.Слуцкого)

Было бы вполне справедливым поставить над этим стихотворением – «Марине Цветаевой».

Если мы, наконец, правильно осознаем, что та пограничная полоса нашей современной эпохи из фактора злободневных дискуссий давно отошла в факт истории, то, пожалуй, вполне обоснованным будет сказать, что голос Цветаевой – наиболее мощный поэтический голос современной революционной эпохи.

Александр Блок был пророком грядущего возмездия, осознающим его необходимость и одновременно тоскующим о его неизбежности.

Единственное, чего он не хотел, - это спасения в одиночку, и даже права на такое спасение.

Маяковский, которого мы по праву называем первым поэтом революции, по сути остался до конца поэтом «Десяти дней, которые потрясли мир». Говоря о непонимании и неприятии Октября Мариной Цветаевой, что якобы замкнуло ее в мире романтических представлений и привело к худосочию ее творчества, мы на деле забываем о той методологии, следовать которой мы неустанно призываем в абстрактных теоретизированиях. Я говорю о словах Ленина из статьи «Лев Толстой как зеркало русской революции»:

И если перед нами действительно великий художник, то некоторые хотя бы из существенных сторон революции он должен был отразить в своих произведениях.
Ведь одно дело – быть поэтом революции, ее певцом, и совсем другое – быть поэтом революционной эпохи. Сама Марина Цветаева всё это прекрасно понимала. Она писала:

Ни одного крупного русского поэта современности, у кото рого после революции не дрогнул и не вырос голос, нет.

Цветаева и революция – это тема большая и сложная, и она не является темой сегодняшнего выступления, но совсем не коснуться ее невозможно. В предисловии Рождественского* говорится:

С первых же дней победившего Октября она попала не только в новую, но и, как ей казалось, враждебную обстановку. Всё самым резким образом изменилось вокруг нее.
Рождественский утверждает*, что она этих изменений «упорно не замечала», но только отсутствие у нас возможности читать поэтические книги Марины Цветаевой, и не просто в их полиграфической, а в их реальной хронологической последовательности, не дает нам увидеть всю абсурдную неэффективность подобных высказываний.

--------------------

*) Вс.Рождественский «Марина Цветаева». Вступительная статья к двух томному собранию сочинений Цветаевой М., Худ.лит., 1980.

-------------------

Еще до Октября изменилась тональность поэтического голоса Цветаевой, когда она непосредственно погрузилась в хаотические бездны, сокрушающегося мира.

Обстановка, в которой очутилась Марина Цветаева, не только ей казалась враждебной, но она сама воспринимала Марину Цветаеву враждебно.

Хаос мира, в котором не нужен поэт, особенно такой, как Цветаева, с ее «правдой чувства и честностью слова», окружал ее и до революции, и во время ее, и после… И потом окружал, и в эмиграции, и по возвращении из нее…

Я думаю, что стоит поконкретней обрисовать ту действительную обстановку, в которой Марина Цветаева очутилась. Обратимся к свидетельствам, авторитет которых в данном случае безусловен.

Мыслима ли многолетнаяя война без одичания как войск, так и народных масс? Конечно, нет. На несколько лет, если не на целое поколение, такое последствие многолетней войны безусловно неизбежно.

Ни одно глубокое и могучее народное движение в истории не обходилось без грязной пены, - без присасывающихся к неопытным новаторам авантюристов и жуликов, хвастунов и горлопанов, без нелепой суматохи, бестолочи, зряшной суетливости, без попыток отдельных «вождей» браться за 20 дел и ни одного не доводить до конца.

…не могут не «показать себя» при таком глубоком перевороте. А «показать себя» элементы разложения не могут иначе, как увеличением преступлений, хулигантства, подкупа, спекуляций, безобразий всякого рода.Чтобы сладить с этим, нужно время и нужна железная рука.

Роды бывают легкие и тяжелые. Маркс и Энгельс говорили всегда о долгих муках родов, неизбежно связанных с переходом от капитализма к социализму… Революция (имеется в виду наша) есть особенно тяжелый случай родов…

Трудные акты родов увеличивают опасность смертельной болезни сил, смертельного исхода во много раз. Но если отдельные люди гибнут от родов, новое общество, рождаемое старым укладом, не может погибнуть, и его рождение станет лишь более мучительным, более затяжным, рост и развитие более медленным.

Конец войны еще не наступил. Всеобщее истощение уже наступило.

Это всё выдержки из статей В.И.Ленина 17-го и 18-го годов.

А вот что писал в своей статье «О белоэмигрантской литературе» в 1928 году Максим Горький:

Разумеется, я знаю, что все-таки нашлось немало интеллигентов, которые остались на своих местах, честно, упрямо продолжают работу в условиях голода, холода, враждебной подозрительности и бессмысленных издевательств со стороны околоточных и жандармов новой власти – со стороны «меньшого брата».

Само собой разумеется, что я не имею желания оправдывать чью-либо жестокость: ни один из народов не обучался в таком страшном университете крови, пыток, циничных массовых убийств…

И еще одно свидетельство – из доклада А.В.Луначарского «Социологические и патологические факторы в истории искусства», 1929 года:

В нашей собачьей, а не человеческой жизни, которая, как известно, часто бывает хуже собачьей, подобного рода полярные силы встречаются очень часто. В этом сущность почти всех коллизий, которые называют трагическими.


------------------------


Вы не забыли, как Вы жили? В Борисоглебском переулке… в нетопленом доме, иногда без света, в голой квартире; за перегородкой Ваша маленькая Аля спала, окруженная своими рисунками, - белые лебеди и Георгий Победоносец, - прообразы освобождения… печурка не топится, электричество тухнет. Лестница темная, холодная, перила донизу не доходят, и внизу предательские три ступеньки. С улицы темь и холод входят беспрепятственно, как законные хозяева… Против Вашего дома, на той стороне переулка, два корявых тополя, такие несуразные, уродливые, - огромные карлики. Мы выходим в лунный свет. Вы босиком, или почти – сандалии на босу ногу; в котомке у Вас ржаные лепешки и рукопись стихов. На улице лошадиная падаль лежит, а из брюха ее врассыпную кидаются собаки, а сверху звезды сияют; мы шарахаемся в сторону, - обдает нас грязью и руганью советский автомобиль; кремлевские купола под луной блестят…

Это уже конкретная картина жизни Марины Цветаевой из посвящения Марине в книге Сергея Волконского «Быт и бытие».

И последнее свидетельство:

Она была русская эмигрантка… Между семнадцатью и девятнадцатью годами она пережила двадцать жизней, а сколько смертей?…

Эта женщина познала истерию ненависти, которая хочет мстить, и в свою очередь заставляет страдать. Жестокости приводили ее в содрогание, она неистовствовала при виде их и проникалась омерзением ко всем, кто бы их не творил, будь то враги или люди из ее собственного лагеря.

При первом же соприкосновении с эмигрантами, которые расположились здесь лагерем с самого начала революции, Ася почувствовала холод и замкнулась: они были ей еще более чужды, чем сама чужбина. Они утратили связь с жизнью, они уже ровно ничего не понимали, они продолжали разглагольствовать, спорить, приказывать, не замечая того, что они мертвы.

Эта эмигрантка видела и эмигрантов, и Запад, и весь моральный и социальный мир в целом глазами русской женщины из революционной России…

Ася рассказывала о своем изнеженном и безмятежном детстве в тихом домашнем гнезде.

«Сил не хватает быть злым. Одна мысль о жестокости вызывала судороги…»

- Не рождена я для такого времени. Надо было приноравливаться. Время шло. Оно сломило меня. Не меня одну. Но там были тысячи таких, как я: мы лежали в девичьих постелях, а из нас выпустили всю кровь.

Увидели… сколько сгустившейся злобы и ненависти скопилось в сердце народа, который еще вчера казался добрым и плакался на свою судьбу. Увидели зверя, увидели безумные глаза, увидели морду в крови, почувствовали его смертоносное дыхание, его похоть…

Жизнь в изгнании… Ее спасли дикий порыв гордости и презрения, суровое одиночество…

Ее защищала суровая гордость побежденной, у которой ничего больше не осталось, кроме гордости, и которая бережет этот последний залог, чтобы не коснуться земли обеими лопатками.

Это свидетельство уже художественное, из «Очарованной души» Ромена Роллана, большого друга советской страны, который всегда и от всех защищал ее революцию.

Эти свидетельства говорят нам, что, может быть, Цветаеву можно упрекнуть в недальновидности, в отсутствии правильного политического подхода, в нежелании и неумении отдать перо на службу непосредственным задачам революции, но они не отрицают, а наоборот, подтверждают то, что реальная обстановка была действительно враждебна поэту, а не просто, что «ей казалось».

Мы уже привыкаем повторять, что за трагические противоречия эпохи нельзя винить только поэтов, запутывающихся в сетях этих противоречий и не всегда и не сразу изживающих заблуждения.

Почему Марина Цветаева не обращалась к будущему революции, почему она не хотела вглядываться в ростки нового, хорошего?

А почему ревизор составляет акт о недостаче или об ее отсутствии и не отмечает при этом перевыполнения торгового оборота или достижений по соцмероприятиям?

А почему анестезиолог следит только за пульсом и за дыханием, а не за тем, что делается в животе у оперируемого?

А почему мы к человеку, падающему в обморок при виде крови, спешим с нюхательным флаконом, а не с сентенцией, что хирургических операций не бывает без крови?

Или, может, падать в обморок от вида крови – это только признак безнравственности?

У Льва Толстого в дневнике есть рассуждение об «энергии заблуждения» как необходимом условии для создания новаторского произведения, преисполненного энтузиастического поиска, с непредсказуемыми выводами.

Такая энергия нужна, это – энергия Колумбов.

Если перед нами крупный поэт – а за Цветаевой мы это признаем, - то мы должны признать, что такой оценки он заслужил, одарив нас великими прозрениями… И если эти прозрения – результат трагического мироощущения, то мы должны постичь значимость этих прозрений, а не выставлять поэту двойку за плохое поведение.

Почему же Марина Цветаева, поэт совсем другого времени, - мы отмечаем сегодня ее девяностолетие, а со дня ее смерти прошло сорок лет – почему она вдруг явлена, как самый близкий нам поэт, как, может быть, самый молодой наш современник, которого мы любовно называем просто по имени – Марина?

Мы живем в долгом ХХ столетии, которое, как никакое другое столетие, распадается на три совершенно разные века. Сейчас мы живем в третьем двадцатом веке.

Это век научно-технической революции и других революций, вроде сексуальной, век прагматизма и конформизма, век космоса и низких потолков, век компьютеров и кроссвордов, век всесилия медицинской науки и бессилия врачей, век «окаянного ящика» и исчезновения таинства беседы, век сплошной телефонизации и утраты эпистолярного искусства, век поголовного чтения и поголовного бездумья, век двадцатимиллионных городов и красных книг для исчезающих животных видов – и уже сама человеческая душа, ослепленная и оглушенная, сжатая в страшном одиночестве, робко стучится в высокие окна цвилизации, - не найдется и для нее какой-нибудь красной книги…

Молодежная газета поведала нам историю одного из современных уэллсовских инфантильных цыплят великого века акселерации.* Мальчик Миша, из хорошей, культурной семьи (отец – директор школы), в двенадцать лет мог читать наизусть стихи, увлекался рисованием, хорошо учился, мечтал о большой будущности. Но вот с ним произошла странная перемена: он нацепил красно-белый шарф, надел белую шапочку и стал часами пропадать на трибунах стадиона. Забросил учебу, забыл про стихи, про рисунки, про все свои великолепные мечты. Теперь он только болельщик «Спартака», всего-навсего болельщик. Зато он больше не одинок. Его окружает море таких же белых шапок и красно-белых шарфов. Как и все, он курит сигарету, перебрасывает в зубах жевательную резинку, свистит, топает ногами, заплевывает вокруг скамеек бетон и громко, в сотни одинаковых глоток, переживает победы «Спартака» или его неудачи. Вот они оккупируют целый поезд, в окнах его вагонов всюду те же белые шапочки и красно-белые шарфы, единой гурьбой, веселой и безбоязненной, они едут в Ленинград «болеть» всё за тот же свой любимый «Спартак». И если он появляется на улицах, в гуще народа, он знает, что он уже не одинок и не беспомощен: тут же из безликой чуждой толпы отделится какой-нибудь незнакомый мальчик или девочка и подойдет к нему. Они – свои. И если кто-нибудь у кино или у стадиона попробует его обидеть, сейчас же на его защиту бросятся чужие, неизвестные
-ему мальчишки в тех же красно-белых шарфах. Гурьбовая жизнь заменяет ему теплоту дружеского личного общения, задушевной беседы, «сладострастье высоких мыслей и стихов». Ему уже восемнадцать лет, он сам устал от этой жизни, но и ничего другого не видит. Превращение с ним случилось в тот момент, когда он случайно вылез на крышу, где он увидел группу сторонних ему «таинственных» дворовых мальчишек, при виде которых у него всегда испуганно сжималось сердце. Но они не проявили воинственности, пригласили его в свой кружок – одарили его доверием.

-------------------
*) Трехневные цыплята, откормленные «пищей богов», из романа
Герберта Уэллса, достигали огромной величины.

------------------

Отвлечемся от этой истории и перелистаем газетные страницы за то же время, когда шла эта странная жизнь мальчика Миши. Взрывы на площадях, вокзалах, убийства президентов, покушение на Папу, захват террористами заложников, трагедия Джонстауна…

Все эти действия как будто требуют бесстрашия решимости. Но на самом деле это всё действия той же гурьбы, главный движитель которой – безумное чувство страха быть одному; и не боязнь тоски одиночества, нет, это страх ответственности перед самим собой, страх самому отвечать за себя.

Среди поэтов, чьи стихи часами мог цитировать мальчик, имена Блока, Вознесенского…

Блок всё же поэт из прошлого. И он может быть прочитан, как ностальгия по вечно ускользающей, неизменяемой жизни. Поэтом современности здесь явно Вознесенский. И, может, не зря его называют поэтом гурьбы.

Как описать, что такое каждое отдельное «я»? А кажется, можно. Потом подумал, что в этом собственно и состоит весь интерес, всё значение искусства – поэзии
(Лев Толстой, из дневника 1902 года).
Я не знаю, какое действительное влияние на душу человека оказывает поэзия. В извечных бесконечных спорах на эту тему всегда достаточно доводов и «за» и «против». Может быть, все наши контакты с поэзией только и ограничиваются тем, что она читает нас, а мы читаем в ней себя.

Какова вина поэта перед миром? Во всяком случае, поэт ответственен за то, что он прочитывает в нас.

То, что в нас способно быть прочитанным поэзией, ощущается и нами как ценность нашей души, как нужное нам.

Недавно на страницах нашего «Гайд-парка» затронули проблему, про которую юрист высказался, что она показывает, «как возросло в нашем обществе осознание человеком своей личности, своего достоинства». Правда, главный пафос этого обсуждения направлен на то, как бы приналечь на закон в деле защиты достоинства личности (по-моему, и последнее потеряешь). Но думается, что осознание человеком своей личности, своего достоинства – это то чувство, которое подверглось наибольшему ущербу в вихре социальных катаклизмов наших трех веков и тоска по которому является самым сокровенным запросом современного человека.

Напомню, что Вс.Рождественский главным жизненным принципом Марины Цветаевой назвал «быть только самой собой, ни в чем не зависеть ни от времени, ни от среды». И вроде бы осудил этот принцип, обернувшийся «неразрешимыми противоречиями трагической личной судьбы».

Тут много странного и с точки зрения нашей методологии, и с точки зрения логики. Во-первых, В.И.Ленин всегда утверждал, что быть независимым ни от времени, ни от среды просто невозможно, что те, кто выдвигает такой принцип, делают это для маскировки, видимо, желая скрыть свои подлинные жизненные стимулы. Коли мы исследователи, то мы обязаны обнаружить эти подлинные стимулы. Рождественский этого не делает. И как совместить упрек в адрес Цветаевой в неискренности с тем, что он же признает для нее высшим заветом искусства: «правда чувства и честность слова»? Во-вторых, быть самим собой, по-моему, не противоречит нашему нравственному кодексу, то есть быть убежденными, сознательными, принципиальными, а не приспособленцами. В-третьих, припомним эпиграмму Пушкина:

А ты чем полон, шут нарядный?
А, понимаю: сам собой;
Ты полон дряни, милый мой.
Значит, опять, как ни крути, мы должны исследовать, что означает для Марины Цветаевой «быть самим собой».

Одно из первых понятий, с которым мы сталкиваемся у Цветаевой, начиная с ее ранних книг,- это гордость. Необыкновенно развитое чувство гордости, собственного достоинства – вот что внушает нам Марина в качестве непреложной ценности ее духовного мира. Ее идеал – рыцари чести, долга, верности, благородства, бесстрашия. Таковы ее кумиры, которым она с ранней юности возносит свои молитвы. И если это лица исторические или навеянные мифами, то она воздает им свою любовь не иначе, как перетолковав их в образы, соответствующие ее идеалам.

Вообще всех, о ком Марина писала, она одаривала своей любо вью, поистине: «Я розы сыпала на гроба». Но это не значит, что Цветаева обладала романтической наивностью или слепотой восторженности. Она прекрасно владела жалом сарказма, иронией, бичом Ювенала. Она не признавала снисходительности к тому, что является, по ее мнению, преступлением против человека. С бессилием ее не примиряли расхожие афоризмы типа «такова жизнь», «слаб человек»… И от той, и от другого она гордо отворачивалась.

Но она не считала возможным для поэта амплуа судьи или прокурора. Не считала она достойным и поднимать забрало против ничтожности. Дон-Кихот каждого, с кем он собирался вступать в бой, считал рыцарем. Благородство могло вступить в бой только с достойным противником. Еще в «Волшебном фонаре», в детской – предцветаевской – книге, она писала:

Чтоб врагами были тигры
И орлы!
………………………
Чтобы все враги – герои!
И позже в стихотворении, посвященном Вахтангову:
Серафим на орла! Вот бой!
Примешь вызов? Летим за тучи!
В год кровавый и гробовой
Смерть от равного – славный случай…
Единственный мемуарный очерк, где она вступает в полемику со своим героем, - это очерк о Валерии Брюсове. Но каким величественным предстает этот ее «враг»! Она, наверное, имела возможность сражать его по линии человеческих подробностей (ср. хотя бы воспоминания Ходасевича о Брюсове), но упор ее отрицания – на чуждость ей как поэту иной поэтической природы.

А на оскорбительный выпад Маяковского она отвечает такими словами:

Между нами, - такой выпад Маяковского огорчает меня больше,
чем чешская стипендия: не за себя, за него.

Вы всё могли!

- обращается она к героям 1812-го года.
Цари на каждом бранном поле
И на балу.
……………………
Вам все вершины были малы
И мягок самый черствый хлеб,
О, молодые генералы
Своих судеб.
В своих более поздних стихах Марина Цветаева отходит от романтической формулы «генералов своих судеб», но не от романтической сути:
Идем, свободные, немодные,
Душой и телом – благородные.
Какие удивительные слова находит она:
Как в страшный год, возвышены Бедою,
Ты – маленькой была. Я – молодою.
«Возвышены Бедою»!
С эстрады, в переполненынй зал, она бросает:
Есть в стане моем – офицерская прямость,
Есть в ребрах моих – офицерская честь.
Она объединяет себя с людьми долга и чести тем, что
Доктора узнают нас в морге
По не в меру большим сердцам.
Через всю жизнь проносит Марина благоговейное отношение к людям особой породы, принадлежавшим к высшим кругам России, без мстительного гнева потерявшим свои титулы, имения, но не уступившим своего права отдавать, не утратившим ни своей учтивости, ни совершенства манер, ни королевской точности.
В жизненной давке
Княжеский принцип:
Взять можно завтра,
Дать нужно нынче.
«Стальная выправка хребта» - так начинает Цветаева свою характеристику-обращение к одному из них – князю Волконскому.
Меж горних и земных вельмож
Чужой – что затаил под маской
Ты, человеческую ложь
Вскрывающий – клинком дамасским.
Не смущаясь обвинений в нескромности, Марина поистине с царской гордостью восклицает:
Высоко несу свой высокий стан,
Высоко несу свой высокий сан…
И в другом стихотворении:
Над кабаком, где грехи, гроши,
Кровь, вероломство, дыры,-
Встань, триединство моей души:
Лилия – Лебедь – Лира.
Постройка души – это то строительство, которое требует самого долгого, самого медлительного, самого кропотливого труда. На этом, по-моему, сходятся все самые противоположные, взаимоисключающие друг друга системы миросозерцания. И если мы в ком-то вдруг видим новоявленного оракула, то это вовсе не означает, что он дает нам какие-то новые, сногсшибательные откровения. У человечества слишком короткая память, и если приходит кто-то и повторяет нам давно забытое или настолько истертое, что перестает нами восприниматься, и повторяет так, что мы внезапно останавливаемся и начинаем задумываться над сказанным, то мы вправе считать, что нам открыли новую истину.

Пушкин писал Чаадаеву незадолго до своей смерти:

Наша общественная жизнь – грустная вещь… Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние.

В возможности считать себя, и даже иногда в самом деле быть не мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, - вот в чем наша современная беда.

- это Достоевский.

А вот еще более позднее, Чехов:

…Так и эти шестьдесят тысяч жителей поколениями читают и слышат о правде, о милосердии и свободе и всё же до самой смерти лгут от утра до вечера, мучают друг друга, а свободы боятся и ненавидят ее, как врага.
Борис Пастернак:
Нельзя быть злодеем другим, не будучи и для себя негодяем. Подлость универсальна. Нарушитель любви к ближнему первым из людей предает самого себя.
Цепь таких высказываний мы можем протянуть во все стороны, и вширь, и вглубь нашей истории. И они, я думаю, составят генеральную линию высокого человеческого сердца и духа. Но, становясь абстрактными формулами, они заслоняются другими высказываниями, наполняющими конкретным содержанием повседневные наши заботы. А прекрасные истины – они как картины, репродукции которых выпускаются в виде обоев: они не смотрятся.

И тут можно вспомнить в несколько ином аспекте: «в начале было слово».

Девальвация чувств и понятий начинается с девальвации слова.

Слова обманывают нас, как публичные девки. Они пускают к себе в постель нас, наши идеалы и наши мечты и с такой же легкостью – карикатуры на наши мечты, их выставленные на позор облики, искажаемые теми, кто является худшим им врагом, кто пользуется ими для того, чтобы их отвергнуть.
(Ромен Роллан)
Понятия достоинства, чести, совести отделяются от человека, соединяются с понятием цели и пользы, без человека, вне человека.

Требования времени прорываются, как растение прорывает асфальт, как бы ни заглаживали их катками заматерелых догм. И вот уже в ход пошли, правда, еще робко, новые определения таких поэтов, как Пастернак, которые ранее не вполне удобно вписывались в стройную картину.

Е.Любарева пишет, что Пастернак, мол, был убежден, что мягкость, совестливость, доверие не приняты человеком революции на вооружение. Отказ от этих моральных ценностей, по его мнению, влек к трагическим последствиям, к ущербу для личности. С оговорками, но и с сочувствием Любарева считает, что у Пастернака было основание отождествлять с таким отказом всего человека революции. Пастернак мог себя противопоставлять крайним высказываниям других поэтов:

…не хочу в себе ничего человеческого. С корнем вырываю! Ненавижу это в себе! Благодарность, снисходительность, милосердие – всё это не для пролетариата. Потом, потом! Когда-нибудь!
(И.Сельвинский «О юность моя!»)
От принципов Сельвинского, вызывавших снисходительность, до принципов Пастернака, встречаемых с большой оглядкой, «орган в полости рта… способствующий также образованию звуков речи» мог проделать – и проделывал – очень виртуозные антраша.
Всё это справедливо, - говорит Эренбург, - но есть еще одно свойство – итальянские фильмы искренни; а искренность отнюдь не считается обязательной даже для весьма честных и одаренных художников.

Я говорила много слов
И зря, наверно, говорила…

- пишет один из современных поэтов. Как тут не вспомнить да- Мадариага:
Умолчание – не добродетель, но ближайший ее родственник.
Может быть, среди стихов, которые наизусть читал мальчик Миша, были и «Стакан чая» – стихи современного поэта, имеющего славу интеллектуального:
И я себя еще поберегу,
И я еще превратностям не сдамся!
В жестоком споре, в дружеском кругу
Я твердо целью выстоять задамся.
Но через годы, может быть, вполне –
Табачный дым плывет, сверкает рано,
И очень просто скажут обо мне,
Что он ушел и не допил стакана…
- - - - - -
И я еще задумаюсь о том,
Что значит правда, что значит совесть…
Я не из тех, кто тягостным постом
Себя терзает, в монастырь готовясь.
Мирская совесть, тонкая как нить!
И я живу, и радуюсь, и стражду,
… А сложность в этом, чтоб соединить
С желаньем счастья нравственную жажду.
И пока он за чаепитием – любимым своим занятием, - «мешая ложечкой лимон», раздумчиво взвешивает, не пора ли ему задуматься о правде и совести, не многим ли он еще рискует, столкнув нравственную жажду с желанием счастья, - мальчик Миша уже вылез на крышу, уже уходит от стихов, от жизни, от себя…

А поэт всё еще себя понукает:

Так начинай же правду говорить! / Что, непривычно? Тяжело и ново?…
Видимо, уже попав в несезон лимонов:
Вдруг захотелось правды мне,
Как кислого больному…
И довольно откровенно поясняет:
……………………… ведь бывало
Ее, как извести в кости,
Мне часто не хватало.
И вот, когда песня поэта исторгается не из сердца, - сердца, защищенного «сталью хребта», когда в костях вообще не хватает извести, а сердце – неизвестно, есть ли оно, когда песню ведет «орган в полости рта», который, как известно, всегда без костей, - вот тогда-то и создается та особая атмосфера, при которой:
Главное достижение нравственности ХХ столетия – это всеобщая и абсолютная неискренность. Чем отличается это достижение от прошлых столетий? Это абсолютная искренность в неискренности.
- - - - - - -

И как в этой атмосфере зыбких характеров, окруженных картинами-обоями, прорезаются огненные слова Марины, исторгнутые прямо из ее сердца, «несправедливого сердца, жаждущего справедливости» (Марина Цветаева). И слова эти она чертит прямо на голой стене, гневно срывая и картинки-прикрытия, и обои рассудочности.

Бесстрашие: то слово, которое я всё последнее время внутри себя, а иногда и вслух – как последний оплот – произношу: первое и последнее слово моей сущности. Роднящее меня – почти со всеми людьми!
Марина Цветаева говорит здесь о бесстрашии, которое ей нужно не за тем, чтобы встать в один ряд с другими бесстрашными, - нет, ей нужно бесстрашие, чтобы еще мочь родниться с людьми, с которыми «страшно с душой».

И в первую очередь Бесстрашие никогда не говорить неправды.

"Противуставлять этой тысячегрудой, тысячеголовой людской лжи одинокую человеческую правду, - какая задача!"

Прозорливость мироощущения Марины Цветаевой – мироощущения, не ушедшего, как нам бы хотелось, в далекие глуби истории, а напротив, всплывшего со всей остротой в наш третий век, подтверждает другой поэт, доживший до наших дней, в своей Нобелевской лекции.*

Пессимизм творческого человека – это не декадентство, а непреодолимая страсть к спасению человека. В своем творчестве поэт продолжает поиски вечной истины, смысла жизни. Он своими средствами пытается разгадать тайну времени и перемен, найти объяснение страданиям,найти любовь в бездне жестокости и несправедливости.

Эти слова могут звучать странно, но я часто думаю о том, что когда рухнут все социальные теории, и войны и революции ввергнут человечество во тьму, Поэт, которого Платон изгнал из своей республики, может подняться и спасти нас всех.

--------------------------
*) Имеется в виду еврейский писатель США И.Башевис-Зингер, которого Литературная энциклопедия характеризовала как «реакционного литератора, ведущего разнузданную «холодную войну» против революции, против социалистических стран и особенно против Советского Союза» (КЛЭ, 1964) (Прим. 1992 г. – Г.Г.)

-------------------------

Пессимизм Марины Цветаевой, трагический ее голос явился не от истории нашего века, не от судьбы – он был ей дан «до»: до всего.

Но раньше ей этим голосом еще нечего было говорить. Эпоха дала только материал и пространство. Не поняв этого, нельзя понять и того, почему именно Цветаева оказалась ближе к той миссии Поэта, о которой напомнил нам Нобелевский лауреат.

Теперь опять спустимся вниз по лестнице эпохи, к тому моменту, когда якобы начался, по определению как и наших, так и зарубежных исследователей, спор Марины Цветаевой с эпохой.

Ни точки зрения революционера, ни точки зрения контрреволюционера у Цветаевой не было.

В своих воспоминаниях М.Слоним говорит, что Марина Цветаева постоянно утверждала, что поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей, и если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее.

Вспомните Достоевского: если истина окажется не с Христом, то он предпочтет остаться не с истиной, а с Христом.

О сборнике стихов Марины Цветаевой, который остается нам неизвестным, но о котором нам известно,* что она проявила себя в нем как «политический и притом контрреволюционный поэт», дается нам, я полагаю, превратное преувеличенное понятие. В этой книге, как ее представляют, Цветаева воспевает Белое движение, долженствующее вернуть российскому императору утраченный трон. Но в этой книге есть и такие стихи:

Пал без славы
Орел двухглавый.
- Царь! – Вы были неправы.
Цветаева говорит о «византийском вероломстве» царя, бросает ему:
Ваши судьи –
Гроза и вал!
Царь! Не люди –
Вас Бог взыскал.
И предлагает ему другой исход:
Есть – котомка,
Коль отнят – трон.
В другом стихотворении она обращается к России с единственной просьбой: «Грех отцовский не карай на сыне».

---------------------
*) Сборник «Лебединый стан», в котором не было «ни исторической, ни человеческой правды» (Вл.Орлов) (Прим. 1992 г. – Г.Г.).

--------------------

О ней зло писали: «В последние годы она дошла до воспевания семьи Романовых» (БСЭ, 1929).

Действительно, в 36-м году Цветаева закончила, наконец, поэму о царской семье и хотела ее напечатать. С этой поэмой история прелюбопытная. В эти годы уже стоял вопрос о возвращении семьи Цветаевой на родину. Левые круги эмиграции боялись печатать эту поэму, потому что она была бы воспринята как «правое» политическое выступление, как «прославление царя». На что Марина Цветаева отвечала: «Но ведь всем отлично известно, что я не монархистка, меня и Сергея Яковлевича теперь обвиняют в большевизме».

Поэму о царской семье оказалось негде помещать во всей эмигрантской прессе (впоследствии рукопись погибла).

Мысль о поэме зародилась у Цветаевой давно, как ответ на стихотворение Маяковского «Император». Ей в нем послышалось оправдание страшной расправы как некоего приговора истории.

Стихотворение было написано и напечатано Маяковским в 1928 году.* Вот последние строчки стихотворения, которые осуждались Цветаевой:

Прельщают многих короны лучи.
Пожалте, дворяне и шляхта,
корону можно у нас получить,
но только вместе с шахтой.

То есть с «шахтой», в которой их зароют.

Как будто бы не вызывает сомнений, как бы мы отнеслись к «спору» Цветаевой с Маяковским в то недалекое от злободневности время, но в наши дни известный советский фантаст, создавший лучшую утопию о будущем обществе, выразил недоумение «человека будущего», что поэт мог призывать:

Пули, погуще!
По оробелым!
В гуще бегущим
Грянь, парабеллум!
- ведь они же бегут, они спасаются, они разбиты, они уже повержены…

-----------------------

*) Отметим, кстати, разницу отношений Цветаевой и Маяковского. Цветаева следила, видим, за творчеством Маяковского, переводила его стихи, рекламировала, навлекая на себя гнев эмигрантских кругов, отлучение от печатных органов. Ну, а Маяковский?…

----------------------

Обратимся к еще одному свидетельству:

Я голосую против
Спросите руку свою протяни
Казнить или нет человечьи дни
Не встать мне на повороте
Живые так можно в зверинец их
Промежду гиеной и волком
И как ни крошечен толк от живых
От мертвого меньше толку
Мы повернули истории бег
Старье навсегда провожайте
Коммунист и человек
Не может быть кровожаден
Это – неиспользованные рифмы и строки Владимира Маяковского к его стихотворению «Император».

Отношение иных наших исследователей к такой сложной проблеме, как взаимодействие мира поэта и истории, напоминает мне человека, который прибегает на голосовательный участок, когда голосование уже давно закончено и подписан протокол результатов выборов. Расталкивая и мешая людям делать свое дело, он вопит задыхаясь: «Я за, за, за…»

Свежий пример. В последнем номере «Вопросов литературы» в статье о Лермонтовской энциклопедии указывается как недостаток, что в энциклопедии не приведено такое интересное замечание Блока о Лермонтове:

…Лермонтов, как свойственно большому художнику, относится к революции без всякой излишней чувствительности, не закрывает глаза на ее темные стороны, видит в ней историческую необходимость.
Я думаю, что отношение Лермонтова и Блока к «исторической необходимости» может быть освещено и без этого «интересного замечания».

Я сейчас не могу судить, необходимо ли это замечание в контексте всей энциклопедии, но мне кажется, что беспокойство автора статьи продиктовано чувством подозрительности к «излишней чувствительности».

Да, поэт Марина Цветаева всегда была поэтом «излишней чувствительности».

И если мы действительно серьезные исследователи, а не счетоводы чужих ошибок, то мы должны быть предельно чутки к тому, на что была направлена «излишняя чувствительность» Марины Цветаевой.

Острая чувствительность Марины была нетерпима, прежде всего, ко всякому преступлению против человеческой души.

Она была нетерпима ко всякому неблагородству, фальши, неправде, бессмысленности, жестокости.

Свою нетерпимость, свою страсть справедливости она утверждала в своей негодующей, клеймящей, парадоксальной поэзии. Она провозглашала:

Целоваться я не стану – с палачом!
В той книге, о которой мы уже говорили, «восхваляющей Белое движение», есть удивительное стихотворение, написанное Цветаевой в то время, когда Белая гвардия из последних сил рвалась к своей заветной цели – Москве. С какими же словами обращается Марина к еще весьма сомнительным будущим "победителям":

Царь и Бог! Простите малым -
Слабым – глупым – грешным – шалым.
В страшную воронку втянутым,
Обольщенным и обманутым, -


Царь и Бог! Жестокой казнию
Не казните Стеньку Разина!


Царь! Господь тебе отплатит!
С нас сиротских воплей хватит!
Хватит, хватит с нас покойников!
Царский Сын, - прости Разбойнику!


В отчий дом – дороги разные.
Пощадите Стеньку Разина!


Разин! Разин! Сказ твой сказан!
Красный зверь смирен и связан.
Зубья страшные поломаны,
Но за жизнь его за темную,


Да за удаль несуразную –
Развяжите Стеньку Разина!


Родина! Исток и устье!
Радость! Снова пахнет Русью!
Просияйте, очи тусклые!
Веселися, сердце русское!


Царь и Бог! Для ради празднику –
Отпустите Стеньку Разина!

Надеюсь, что со временем, при нас или без нас, будет составлена и цветаевская энциклопедия, в которой все образы, все мотивы творчества Цветаевой, все составные части модели ее мира будут подробно исследованы, разработаны на конкретных ее произведениях, и тогда всё, что я здесь говорю, будет подтверждено весомыми доказательствами.

И я уверен, что в ее модели не будет обнаружено ничего враждебного нашим этическим идеалам, нашим философским представлениям, нашим усилиям в постройке того грандиозного чаемого светлого будущего, в борьбе за которое оправдывается столько жертв.

Кто-то остроумно заметил, что историю можно только познать, чтобы извлечь из нее уроки для будущего, и бессмысленно заниматься ее исправлением в прошлом.

Марина Цветаева жила во взрывчатую эпоху. Мы можем понять отношение злободневности к Цветаевой, но мы должны и понять отношение Цветаевой к злободневности.

Достоевский придумывает притчу, в которой он переносит нас в ХYIII столетие в день Лиссабонского землетрясения. Разваливают ся и проваливаются дома, половина жителей гибнет, остальные толкаются по улицам в отчаянии и безумии, а в это время какой-нибудь известный португальский поэт сочиняет стихотворение о соловье или розе, которое жители прочтут на следующее утро в местном листке, надеясь найти в нем какие-нибудь нужные для такой минуты сведения. Далее Достоевский пишет, что такой поступок показался бы лиссабонцам настолько оскорбительным и небратским, что они тут же казнили бы всенародно на площади своего знамени того поэта, добавляя в скобках: «тоже очень небратски». Но лет через пятьдесят, говорит дальше Достоевский, лиссабонцы поставили бы поэту на той же площади памятник за его замечательные стихи.

Не будем вдаваться в перипетии спора между «утилитаристами» и «сторонниками чистого искусства», в который вмешивается Достоевский, но подчеркнем, что история казнит поступки, а искусству ставит памятник.

Так и мы должны говорить не столько о несвоевременности или даже зловременности поэтических выступлений Марины Цветаевой, сколько о значимости ее явленности как поэта.

Кавалеристов и моряков узнают по походке, выработанной привычкой. Кому приходилось заниматься спелеологией и лазать по узким ходам пещер или работать в низких штольнях, тот знает, какое давящее, гнетущее впечатление оказывает на сердце, на душу и на весь организм долгое пребывание в них.

Представьте себе, если бы какие-то катаклизмы обрушились на человечество, и над ним снизилось бы небо, и люди вынуждены были встать на четвереньки, и долгие, долгие годы, десятилетия, ходили бы только на четвереньках, только бы ползали, а потом когда-то, может быть, через века, положение изменилось бы и небо снова поднялось над ними на прежнюю высоту, - как их дети, их потомки научились ходить прямо, если бы не осталось ни одного человека, умеющего держаться с выпрямленным хребтом? Кому бы потомки, у которых от долгой привычки был бы согнут хребет, словно от нехватки извести в костях, - кому бы они смогли подражать?

Но пока хоть один человек со «стальною выправкой хребта» сохранится на земле, что бы там ни произошло, какие катаклизмы и катастрофы ни обрушивались, человечеству не будет угрожать остаться навечно в унизительном положении четверенек.

Начало творческого пути Марины Цветаевой совпало с началом величайшего социального катаклизма, конец – с началом другого, не менее страшного. Марина писала в письме к Иваску:

Если Октябрь для Вас символ мятежа, больше – стихии – очень хорошо что поместили меня внутрь (как внутрь – пожара!).
Поэзия Марины Цветаевой была явлена нам в «центре пожара» как миссия служить образцом и приемом «выпрямленного хребта» для человеческого духа, сгибающегося под невыразимой тяжестью социальных катастроф.

Фантазия кибернетических умов любит представлять себе прогресс развития самого человека как превращение его в один гигантский мозг – моллюск. Ничего отвратительнее нельзя, наверное, придумать, чем царство будущего, где среди холодных, полированных, поблескивающих зелеными и красными глазками машин-роботов будут извиваться люди-червяки.

Какое искусство, какая поэзия нужна нам? Нужны ли нам ценности цветаевской модели мира? Вспомните, что мальчик Миша, другой мальчик Миша или девочка – уже вылез на крышу, уже делает первые шаги, чтобы не быть, но еще ждет, что в нем прочитает поэзия, что сделает в нем ему нужным.

Недавно нас познакомили с творениями двух больших современных мастеров киноэкрана.

В одном* нам показывают прекрасное искусство, сказочное превращение деревьев в дымке тумана в очертания животных и других фигур; показывают, как играют причудливые блики света и красок на веснушках человеческого лица, на уродливых шишках головы, как увлажняется вожделением красный утиный нос мусорщика; как при свете костра кружат в хороводе смешные уродцы; как смешно, некрасиво, нелепо собратство жалких человечков, заполнивших собой душу детства – его память.

И вот уже жмурится, чтобы не видеть, вот уже сгибается, сжимается, чтобы уменьшиться, чтобы самому стать невидным, мальчик Миша, вот уже ищет себе гурьбу, чтобы слиться с ней, спаяться, раствориться, стать незаметным, не быть. Чтобы не выхватывали глаза искусства в нем какого-нибудь красного прыщика, родимого пятна или едва шевельнувшегося неопрятного движения души…

Для другого** предоставили старый, разбитый, серый экран домашнего ящика. Нажали кнопку включения,- какой мощный, красивый и гордый человеческий голос зазвучал с экрана. В старой – старой как мир – ныне не модной мелодраме благородство состязается с благородством, малый и гонимый сей земли и королевское величие – оба выпрямляются в рост человеческой души… И вот я уже сам – я тоже могу быть тем мальчиком Мишей – чувствую, как выпрямляется моя душа, отодвигается от всех опор и как правда моего одиночества готова противостоять любой гурьбовой психологии и любым веяниям железного века…

И хотя тусклый экран совсем не передает красок, игру которых предполагаешь, и хотя вся постановка сделана не по законам изобразительным, а скорее сценическим – и больше слушаешь диалоги, чем смотришь, - предпочтение отдаешь такому искусству, которое растворяется в душе и ее дистиллирует.
------------------------
*) Ф.Феллини «Амаркорд»
**) М.Антониони «Тайна Обервальда»

------------------------

Какое родство с героями цветаевских «романтических» пьес – «Фортуна», «Феникс»…(Правда, поэт Себастьян не совсем дотягива ет до них: поверил словам – сердцу не поверил…)*

-------------------
*)Телефильм сделан по пьесе Жана Кокто – современника Марины Цветаевой (1889-1963) – французского поэта, драматурга и киносценариста. Его дебют пришелся на те же годы, что и дебют Цветаевой (1909-1912) и отмечен влиянием Ростана и Анны-Де-Ноайль, произведения которых Цветаева переводила.

------------------

Но подумаешь, мелодрама, подумаешь, Ростан… - всё это было, было, все эти картонные мечи бескомпромиссного благородства из вестны еще со времен Дон-Кихота, со времен героев Дюма – Д,Артаньяна, Атоса, Фуке, и кого это спасло…

Но, как я уже говорил, новых истин нет, есть только их новое повторение.

Истины Марины Цветаевой очень древние, как сам мир. И голос – ее, ничего не имеющий общего с ХХ веком, пришедший из самых глубин до всяких столетий, голос, повествующий нам о законах Богов. Но мы можем назвать три момента, почему тем не менее ее голос – это голос современности.

Первое. Поэзия Цветаевой говорит с нами самым современным языком, по сравнению с которым метания наших современных поэтов между «тихой» и «громкой» лирикой – всего лишь лубочные подделки.

Цветаева может сочетать в своих трагедиях, стихах античный строй чувств с говором «мужицкого» фольклора; учтивость ХYIII столетия – с телеграфной скорописью ХХ-го – и всё это у нее проходит.

Второе. Взятая ею на вооружение от ХХ века парадоксальная форма мышления своей безусловной искренностью вытесняет условность остаточной информации, которой в избытке пользуется лукавство нашего кибернетического ума и языка. ХХ век, стеная от перегруженности информацией, пропускает ее через различные фильтры и закладывает в код модели мира лишь ее остатки. Остаточная информация, скажем в ХYIII веке, называлась совсем по-другому…

И третье, наверное, самое главное, - это то, что искренность своих высказываний она подкрепляет искренностью своей судьбы.

Ее поэзия во всех жанрах, в том числе и прозе, в критических эссе, в письмах, - всегда исповедальна, всегда автобиографична. Автобиография души поддерживается ее биографией, которая продолжается вплоть до наших дней – и тем, что имена людей, которые предстают со страниц ее исповедальной и мемуарной прозы, - это имена ее спутников. Многие из них являются спутниками нашей современности.

Одно дело – условные герои Ростана или Жана Кокто, и совсем другое – герои Марины Цветаевой, герои реальной и близкой нам истории: князь Волконский и Стахович, Волошин и Пастернак, Сонечка Голлидэй и Володя Алексеев, Родзевич и Бессарабов…

Продолжается и тем ее биография, что еще и сегодня мы разыскиваем ее могилу или еще не рухнувший какой-нибудь дом, на котором в будущем можно будет установить хотя бы мемориальную доску. (Дом в Тарусе разрушен буквально у нас на глазах).

Продолжается и тем, что на наших глазах отыскиваются рукописи, и не каких-то там второстепенных, а основных ее произведений, да и всё ее творчество прочитывается нами в первый раз, прочитывается самостоятельно, без помощи старших поколений, что придает особую первозданность ее творениям.

И я думаю, не следует печалиться о неправильно выбранном жизненном принципе, «обернувшемся в дальнейшем неразрешимыми противоречиями трагической личной судьбы», как и бессмысленно сетовать на то, что жизнь поэта пришлась на эпоху громадных социальных потрясений, приводящих не только к победе светлых сил над темными, но и к трагедиям выброшенных из гнезд бездомных скитальцев, лишившихся прежней опоры и не приобретших новой.

Поэт вообще для общества – тело довольно чужеродное. К этому как-то привыкли. Из «шумного бала» светской жизни он исторгается, как сердце при реплантации. Трагический финал жизни поэта – как естественная точка в конце повествования. Без него биография была бы даже как-то не завершена. (Ваш сын хочет стать поэтом? – Ну. Ну! Хорошо он не кончит!…) Но уже сама жизнь поэта – трагедия. Нехороший конец жизни – единственно хороший конец трагедии. А особенно в те эпохи, когда от поэта добиваются, чтобы он был еще кем-то. Марина Цветаева хотела просто быть. Просто «быть» для нее и означало – быть поэтом. И не она хотела им быть. Она в мир была явлена поэтом.

На востоке говорят, что народы чтят своих акынов. Да, это так. Но это не всегда совпадает с периодом их жизни. Рано или поздно истинный поэт удостаивается памятника.

Признание уже пришло к Цветаевой. Но вот с памятником история не спешит. Может быть, потому, что Марина Цветаева до сих пор еще находится в самом центре пожара. И мы тоже пока еще не можем воздать ей никаким памятником, кроме нашего благодарного слова.

И вряд ли мы можем каким-нибудь словом воздать ей более достойно, чем переадресовав ей ее же собственные слова, с которыми она обращалась к своему старшему поколению:

О Т Ц А М

Поколенью с сиренью
И с Пасхой в Кремле,
Мой привет поколенью –
По колено в земле,


А сединами – в звездах!
Вам, слышней камыша,
- Чуть зазыблется воздух –
Говорящим: душа.


Только душу и спасшим
Из фамильных богатств.
Современникам старшим –
Вам, без равенств и братств,


Руку веры и дружбы,
Как кавказец – кувшин
С виноградным! – врагу же –
Две – протягивавшим!


Не сиреной – сиренью
Заключенное в грот,
Поколенье – с пареньем!
С тяготением – от


Земли, над землей, прочь от
И червя и зерна!
Поколенье – без почвы,
Но с такою до дна


Днища узренной бездной,
Что из впалых орбит
Ликом девы любезной –
Как живая глядит.


Поколенье, где краше
Был – кто жарче страдал!
Поколенье! Я – Ваша!
Продолженье зеркал.

Ваша - сутью и статью,
И почтеньем к уму,
И презрением к платью
Плоти – временному!


Вы – ребенку, поэтом
Обреченному быть,
Кроме звонкой монеты
Все – внушившие ч т и т ь:


Кроме бога Ваала,
Всех богов – всех времен и племен…
Поколенью с провалом –
Мой бессмертный поклон!


Вам в одном небывалом
Умудрившимся – быть.
Вам средь шумного бала
Так умевшим – любить!


До последнего часа
Обращенным к звезде –
Уходящая раса,
Спасибо тебе!

1936

Москва
1982 год (с.1-14, 126-153)


К ИСТОЧНИКАМ ТРАГИЧЕСКОГО
У МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ

От автора

Когда речь идет о становлении поэта, мы привыкли слышать о влиянии на поэта общественного движения, философских идей и т.п.

Но вот что странно. Два поэта рождаются в одной стране, в одно и то же время, в сходной среде, ипытывают воздействие одного и того же сознания – но почему один из них сворачивает, как говорится, налево, а другой – направо?…

Помимо этих влияний, очевидно, что-то еще предопределяет ту или иную восприимчивость.
Разумеется, сила таланта, - ну, это от Бога – и склад характера.

Чтобы найти эти истоки, надо идти в глубь детства. Я всё время понимал, что без этого к целостному миру поэта не прийти. А тут вокруг загадки детства Марины Цветаевой завязалась жаркая дискуссия. Ни одно из решений в этом споре меня не устраивало.

Приходилось искать собственный ответ.
Я собирался в гости в Америку к своему ученику Володе Гольштейну – аспиранту Йельского унивреситета. Факультет славистики этого университета предложил мне выступить с лекцией.

Тогда и родилась эта работа.


Голос Марины Цветаевой, оказавшийся родным нашему катастрофическому времени, - это голос трагического негодования.

Жизненная судьба ее, пришедшаяся на переломные вехи, всё время подпитывала этот голос, вывела ее на простор, где она уже не могла остановиться, даже в прозе, даже в письмах. И даже в своей судьбе она не хотела и не пыталась ничего переламывать, чтобы не терять права на свое великое негодование, для которого и был создан ее голос.

Жизненная судьба Марины Цветаевой – это цепь бесконечных катастроф.

И однако не они, эти катастрофы, явились первопричиной ее трагического мироощущения. Трагический голос был дан Цветаевой, по ее выражению, отродясь.

К такому же выводу на другом конце света, в Америке, пришел и Иосиф Бродский.

Трагизм этот пришел не из биографии: он был до… (Предисловие к «Избранной прозе»)

В очерке о художнице Наталье Гончаровой Марина Цветаева говорит:

Детство – пора слепой правды, юношество – зрячей ошибки, иллюзии. По юношеству никогда не суди.
И продолжает:
История моих правд – вот детство. История моих ошибок – вот
юношество. Обе ценны, первая как Бог и я, вторая как я и мир.
Но ища нынешней Гончаровой, идите в ее детство, если можете –
в младенчество. Там – корни.
Цветаева неоднократно утверждала, что всё, что ей нужно познать, она познала «до семи лет», а дальше только училась это понимать. В статье «Поэты с историей и без истории» она пишет:
О поэтах без истории можно сказать, что их душа и личность сложилась еще в утробе матери… Они уже всё знают отродясь… Они пришли в мир не узнавать, а сказать… Чистая лирика живет чувствами… Они даны нам сразу все… Чувству не нужен повод, оно само повод для всего. В кого вложена любовь – тот любит, в кого гнев – тот негодует, а в кого обида – тот отродясь обижен. Обидчивость порождает обиду.
Где начинается наш характер, наша личность – наукой еще точно не установлено.

С одной стороны, Марина Цветаева утверждает – «отродясь», с другой – она не столь категорична и устанавливает верхний предел: «всего до семи лет». «Отродясь» будем понимать как очень рано. И в этом промежутке попробуем поискать особые болевые точки.

Основные источники, из которых мы можем почерпнуть сведения о детстве Марины Цветаевой, - это ее автобиографическая проза и ее письма, воспоминания ее сестры Анастасии Цветаевой, неопубликованные воспоминания их сводной сестры Валерии Цветаевой и некоторые другие.

Картины детства в автобиографической прозе Марины Цветаевой во многом пронизаны горечью.

Самое болезненное переживание Цветаевой в детстве, как утверждает Карлинский, - это то, что мать оказывала открытое предпочтение пасынку и младшей дочери в ущерб первенцу

Очень рано Марина почувствовала себя нежеланным ребенком. Надо сразу сказать, что автобиографическая проза Цветаевой не может быть источником достоверности отдельных деталей и фактов. В этом отношении воспоминаниям Анастасии Цветаевой надо доверять больше.

Аанстасия Цветаева оспаривает, что их мать Мария Александровна неодинаково относилась к своим детям. И я думаю, что мы с ней должны согласиться. Это, между прочим, подтверждает и сама Марина Цветаева.

В 1934 году Цветаева сочиняет, как она говорит, «веселый пустячок» – «Сказку матери».

В этом рассказе Цветаева вроде бы воссоздает ту сказку, которую лет тридцать назад Марине и Асе рассказывала мать.

Это сказка про разбойника, заставляющего некую мать выбрать, какую из двух дочерей она отдаст разбойнику на заклание (самой Марине Цветаевой пришлось очутиться в подобном положении «выбора», когда она осталась с больной Алей, спасала ее от смерти, и не могла поспеть к младшей дочери, умиравшей в приюте).

Зажгли для каждой девочки по свечке – чья свеча скорее сгорит, ту девочку и убьют…

Кончилось всё, разумеется, рождественской сказкой: обе свечи горели вровень, и разбойник, видя равную любовь матери к своим дочерям, отступил.

Конечно, главный смысл рассказа – вовсе не содержание этой сказки, а тот спор между соперничающими девочками, которые всё время мешают матери рассказывать.

«Веселый пустячок» начинается с провоцирующего вопроса младшей дочери, Аси:

- Мама, кого ты больше любишь: Мусю, или меня? (хоть
чу-уточку) я не обижусь (с победым взглядом на меня), если –
Мусю.

Всё кроме взгляда, было чистейшее лицемерие, ибо и она, и мать, и, главное, я отлично знали – кого, и она только ждала убийственного для меня слова, которого я, покраснев, с неменьшим напряжением ждала, хотя и знала, что не дождусь.

Конечно, не две ровно горящие свечки, а вот эти слова:
…хотя и знала, что не дождусь.
- подтверждают правоту Анастасии Цветаевой, что их мать Мария Александровна никогда не отдавала одним детям предпочтение перед другими. Думаю, что и характер Марии Александровны, и то строгое воспитание, которое она получила, и тот нравственный долг, взятый ею добровольно, в котором она «себя похоронила», - исключают возможность открытого предпочтения ею кого-нибудь из детей.

Исследователи цветаевского творчества придают большое значение детским обидам Марины Цветаевой, которая ощущала себя нелюбимым ребенком. Отсюда – корни ее трагизма, бунтарства и так далее.

Основной спор – «спор о детстве» – между исследователями происходит на уровне признания достоверности тех или иных фактов.

Карлинский склонен считать воспоминания Анастасии Цветаевой, как и детские сборники самой Марины, преувеличивающими идиллию цветаевского дома, а «показания» автобиографической прозы Цветаевой более достоверными, во всяком случае психологически более точными.

Виктория Швейцер объясняет, что Цветаева создавала вовсе не мемуары о своем детстве. Швейцер пишет:

Она иследует феномен ребенка, «обреченного быть поэтом»
(«Быт и бытие Марины Цветаевой»)
Следует сказать, что, вовлекаясь всё более и более в этот «спор о детстве», исследователи допускают полную непоследовательность, они по сути идут по кругу – вначале опровергают друг друга, а затем повторяют сами то, что опровергали.

В конце концов Швейцер утверждает, что поэту и незачем «выискивать в своем детстве события и впечатления», «пережитые им» как «обиды».

Согласно Виктории Швейцер, трагическое мироощущение поэта определяется не обидами, а дано каждому поэту генетически.

Но обида – реальное ощущение самого детства Марины Цветаевой.

В письме к Раисе Ломоносовой от десятого февраля 31-го года она писала:

Меня мало любили… С детства и по сей день. Мать мною восхищалась, любила она мою младшую сестру.
Буквально в тех же выражениях в своей автобиографии, датированной: «зима 1939-40 гг.»: (Эта автобиография известна только на чешском языке в сборнике «Hodina duce», Прага, 1971).
Я у своей матери старшая дочь, но любимая не я. Мною она гордится, вторую – любит. Ранняя обида на недостаточность любви.
Спор идет об истоках чувства этой обиды, которую Цветаева так явственно выражала в своей автобиографической прозе. Но мне кажется, что в поисках истины мы не должны сталкивать воспоминания двух сестер – это бесплодный путь. Я все-таки считаю, что одного генетического предрасположения недостаточно, чтобы приобрести трагический кругозор. Способность ощущать боль еще не дает представления о боли – надо еще обо что-то сильно удариться. Доверимся же словам Марины Цветаевой («всего до семи лет») и обратимся к ее до-семилетию. Не найдем ли там фактов, говорящих о том, что обиды ее были не «придуманными», а реальными. Обиды, которые породили ее чувство ненужности в этом мире, определили пребывание в этом мире как катастрофу и предопределили ее полную непримиримость с этим миром.

Обратимся снова к «Сказке матери»:

- Мама, что такое молочная сестра? – спросила присмиревшая,
подавленная моим превосходством Ася.
- Дочь кормилицы.
- А у меня есть молочная сестра?
Мать на меня:
- Вот.
- Фу! – сказала Ася.
- А Ася, не моя, правда, мама?
- Не твоя, - подтвердила мать. – Потому что Асю кормила я, а
тебя кормилица.
Вопрос о кормилице всплывает случайно, он никакого отношения к сюжету сказки не имеет. Спор девочек вертится возле того, кто из них лучше и кого больше любит мать. Случайно промелькнуло выражение «молочная сестра», и разговор зашел о кормилице. И опять совершенно неожиданно звучит вопрос Аси:
А у тех девочек, которых потом убили, сколько было кормилиц?
- Ни одной, - ответила мать. – Их мать кормила сама,
потому, может быть, так и любила, и ни одной не могла выбрать…
(выделено мной – Г.Г.)
Что Мария Александровна по какой-то причине Марину сама не кормила, это факт установленный. Не знаю, насколько удовлетворительной признавала эту причину Марина, но сам этот факт, судя по всему, для нее оказался очень болезненным.

Марина Цветаева вырабатывала свою особую скалу ценностей, и если даже среди этих ценностей были условные, на грани предрассудков и примет, всё равно для нее они были незыблемы.

И хотя в высших кругах кормилица – явление обыденное, для Цветаевой кормление ребенка своим молоком было непреложной ценностью. Для нее характерно такое выражение:

Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным…
(«Тоска по родине», 1934)
В поэме «Царь-Девица» нянюшка урезонивает Царь-Девицу, что ее прельщают только одни сражения:

Как не я тебя, а львица

Львиным молоком вскормила…

О молодом поэте Гронском, который был в какой-то степени ею выпестован:
Не буду скрывать – Гронского я выкормила («Поэт-альпинист»)
В трагедии «Федра» завязаны многие важные для Марины Цветаевой узлы. На первый взгляд может показаться, что в этой трагедии главное – треугольник Тезей, Ипполит и Федра – жена Тезея и мачеха Ипполита.

Но античный миф для Цветаевой – не просто сюжет для вариаций. Она, как всегда, любой материал использует, чтобы высказать свое сокровенное. В «Федре» главное лицо – кормилица. Мне кажется, этого не сумели заметить. Но это подтверждается даже структурно.

Кормилица участвует в трех картинах, и ей принадлежит 35% всех строк трагедии. Федре – 13%, Ипполиту – 9%, Тезею – 7%. Кормилица утверждает свои права на Федру:

Всё кормилица
Я, всё выкормыш –
Ты…
И эта «связь» «как могила сильна»:
Я тебя вскормила грудью.
Между нами речи лишни.

Знаю, чую, вижу, слышу
Всё – всех бед твоих всю залежь! –
То есть впятеро, чем знаешь,
Чуешь, видишь, слышишь, хочешь
Знать. (выделено мной – Г.Г.)
Цветаева создает собственную мифологию, собственные свои заповеди, свой моральный кодекс и чуть ли не собственные законы природы:
Ведь мать тебе, ведь дочь мне!
Кроме кровного – молочный
Голос – млеку покоримся! –
Есть: второе материнство.
Два над жизнью человека
Рока: крови голос, млека
Голос. Бьющее из сердца
Материнство, уст дочерство
Пьющих. Яд течет по жилам –
Я – в ответе, я – вскормила…
(выделено мной – Г.Г.)
И не ясно, что кормилица готова всего лишь ограничиться равенством прав, а не утверждает свое главенство.

Несколько отвлечемся в сторону.

Когда говорят о жизненных катастрофах Марины Цветаевой, прежде всего имеют в виду те, которые начались после революции.

Но по обычному житейскому разумению, еще до революции, к своим двадцати годам, Марина Цветаева понесла самые главные потери: когда ей было 14-ть лет – умерла мать, в двадцать лет она потеряла отца, и к этому времени она вообще лишилась всех жизеннных опор в лице старших поколений.

Правда, она уже вышла замуж – но за мальчика, который был ее моложе – совсем не опора.

Но мы не обнаружим у Марины Цветаевой трагического надлома, вызванного этими обстоятельствами. Наоборот, эти годы, как все отмечают, были самыми светлыми, праздничными годами ее жизни. Крик отчаяния вырвется у нее позже, когда социальные катаклизмы сметут весь старый уклад и поставят под угрозу само существование.

Я одинокий человек – одна под небом (ибо Аля и я – одно)…
Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни
бабушек, ни дедушек, ни друзей. Я – вопиюще одна, потому – на
всё вправе. И на преступление
(начало февраля 1920 года. Письмо В.Звягинцевой и А.Ерофееву)
То, что Марина Цветаева слабо прореагировала на смерть старшего поколения, думаю, объясняется не ее черствостью, а ее устремленностью.

Ее призвание – не быть сиротой, а быть матерью. Всю жизнь она искала «надобного мне», она ощущала сиротство других, для которых стремилась быть матерью («бабушкин внучек» – ее Сережа Эфрон, мальчики Вахтанговской студии, красноармеец Бессарабов, Бахрах, Гронский, Штейгер и т.д. Даже со старшими себе – она становилась старшей).

А другой нужно не быть любимым ребенком – ей нужен ребенок, чтобы самой любить его («Письмо к амазонке»).
Но, кроме духовного материнства, она ощущала свое предназначение и в обыкновенном земном материнстве. Еще в детских стихах «Вечернего альбома» она утверждала:
Но знаю, что только в плену колыбели
Обычное – женское – счастье мое!
(«В Люксембургском саду»)
Особенно страстное желание Марины Цветаевой – иметь сына. «Мать мальчика» – это для нее высший титул, чуть ли не выше титула поэта. Об этом разбросано у нее повсюду в прозе, в стихах, поэмах, письмах. В 1920 году она пишет настоящий панегирик сыну (вскоре после смерти дочери Ирины и при полной неизвестности, жив ли Сергей Эфрон). Нарисовав ослепительный образ сына (пророчество – сын ее, Георгий, действительно был статным красавцем), она пишет:
Остолбеневши от такого света,
Я знаю: мой последний час!
И как не умереть поэту,
Когда поэма удалась!
О смерти – тоже пророчество. Единственное, что она еще могла в той ловушке сделать для сына, - это умереть. Еще при рождении первой дочери она записывала в дневнике:
Я ее уже ревную.
Также она испытывала муки ревности, что кто-то встанет между нею и сыном.
Вечный третий в любви!
- гневно восклицает она в стихотворении «Наяда» (1928).
Горделивая мать
Над цветущим отростком,
Торопись умирать!
Завтра – третий вотрется!

Не хотела даже няньку.
А вдруг он эту няньку будет любить больше меня…
(О.Е.Черновой, 2.08.25.)
Сын еще не родился, но она абсолютно уверена – что сын. И через три месяца после рождения сына, ей же (10.05.25):
Вообще у меня чувство с Муром – как на острове и сегодня
я поймала себя на том, что уже мечтаю об острове с ним,
настоящем, чтобы ему некого (оцените малодушие!) было, кроме
меня, любить.
Она не соблюдает всех требований режима кормящей матери: много курит, нервничает, но не хочет ничем прикармливать ребенка и страшно гордится тем, что мальчик
Хорошо ведет себя. Впечатление, что старается сделать мне
честь… Мальчик очень благороден, что с такого молока прибавляет.
Чистейшая добрая воля (Черновой, 29.02.25)
В своих воспоминаниях Анастасия Цветаева часто следует старшей, утверждает свою «близнецовость». И вот мы читаем у нее:
Моя покорность ошибочному совету доктора о моей нервной системе внесла грусть и тайную обиду в единственно твердую точку моей жизни – материнство: фактом приглашения в дом кормилицы у меня был отнят ребенок, и не ко мне он теперь тянулся, не на моих руках засыпал! Другая заняла мое место…
И если Виктория Швейцер, говоря, что «больше жалела, чуть больше опекала» «более слабую… тяжело болевшую» Асю, - утверждает, что «Марине этого достаточно, чтобы насторожиться: мать – не мать, ты – не ты, дом – чужбина. Ведь она поэт», - то, безусловно, что отказ матери от кормления воспринимался Мариной Цветаевой как одна из самых ранних реальных глубоких обид, которую она никогда не забывала, которая подспудно жила в ней всю жизнь и служила питательной почвой для ее мифа о нелюбимой и нежеланной дочери.
Когда вместо желанного, предрешенного, почти приказанного сына Александра родилась только всего я…
(«Мать и музыка», 1934)
В письме Вере Буниной (5.10.33) Цветаева писала о своей сестре:
Мы очень похожи, но я скорее брат, чем сестра: моя мать всегда хотела мальчика и с первой минуты моей (меня) осознания назвала меня Александр, я была Александр, - так вот всю жизнь и расплачиваюсь. Ася – я – минус Александр.
Анастасия Цветаева тоже говорит об этом:
Ожидая первенца, мама мечтала о сыне, которого уже мысленно назвала в честь своего отца Александром.
(«Воспоминания»)
Откуда это им стало известно, они не соообщают (хотя во многих других случаях не скупятся), и у нас, увы, нет уверенности, что это всего-навсего не миф, выдуманный Мариной, повторенный за ней сестрой и вслед за ними биографами. Перенос своей мечты о сыне на мать.

Миф, который усиливает другой ее миф – о ее нежеланности. Но, думается, что один факт некормления сам по себе недостаточен для такой глубокой обиды. Вспомним другое, наиболее тяжкое, страдание ее детства – это ощущение дисгармонии своей природы. Подобная дисгармония менее мучила Пушкина, а Лермонтову приносила избыточные страдания.

Вот два портрета одной и той же кисти (неопубликованные воспоминания Валерии Цветаевой):

Портрет Марины:

Внешне тяжеловесная, неловкая в детстве, со светлой косичкой, круглым розовым лицом, с близорукими светлыми глазами, на которых носила долгое время очки…
Портрет Аси:
…подвижная, находчивая, ловкая, в детстве с мальчишескими ухватками, была небольшого роста, худенькая, с легкими светлыми волосами, нежным цветом лица…
Известно, что Марина Цветаева болезненно воспринимала свою внешность.
Я большая и толстая («Мой Пушкин», 1936)

Милый Сережа, - обращается она к давно умершему Сереже Иловайскому, - примите мою благодарность за ту большеголовую стриженную, некрасивую, никому не нравящуюся девочку.

(«Дом у Старого Пимена»)

Мне перед Сережей (семь лет и семнадцать) всегда было стыдно за себя – такую. Какую? Да здоровую (он тогда еще не болел), резкую, дерзкую, с черными ногтями. Я, как тот негр, стыдилась своей непоправимой черноты. Помню, какого труда мне стоило войти в залу… Какого сведения челюстей – пройти через всю эту паркетную пустыню и подать ему руку.

(«Дом у Старого Пимена»)

Она пыталась «поправить» свою внешность: пила уксус, чтобы побледнеть, старалась похудеть, выкрасила свои волосы в золотой цвет, отпустила челку, чтобы закрыть «высокий ненавистный лоб», перестала носить очки, хотя без них ничего не видела.

Ее близорукость и нежелание носить очки определили своеобразное видение Марины Цветаевой и отразились на ее поэтике.

Вся поэтика Цветаевой идет от звука и от незрячести – от нечеткости расплывшегося, не в фокусе, изобразительного кадра.

Алексей Ремизов, который сам был очень близоруким, называл это - смотреть на мир «подстриженными глазами». О такой же подмене зрения писал и Набоков («Король, дама, валет»).

Уход в мир поэзии, равнозначный уходу в иной – высший - мир, был для Марины Цветаевой, «беспощадной в своей внешней самооценке», возможностью сбыться «по образу своей души».

Та «драма», которую Цветаева описала в очерке о Волошине «Живое о живом», - драма несоответствия чарующих стихов загадочной незнакомки Черубины де Габриак и внешности скромной учительницы Елизаветы Васильевны Дмитриевой, которая была хромой, - это, конечно, выплеск горьких переживаний самой Марины Цветаевой.

Со временем это прошло, когда Марина Цветаева из гадкого, как ей представлялось, утенка выросла в лебедя, привлекающего восхищенные взоры.

А против разрушающего дейсТвия времени и тяжелых условий она нашла надежную защиту в виде излюбленного своего девиза «Не снисхожу».

В 1918 году она записывает в дневнике:

Моя душа чудовищно ревнива: она бы не вынесла меня красавицей.
То есть красота, которая забирала бы все силы на саму себя, ей и не нужна была. Досаждало ей только несоответствие между грубой, здоровой ее оболочкой и лирической стихией ее души.

Но пока надо было прожить детство и отрочество с этой отравой. Потому, видимо, Марина дерзила, потому любила черта, похожего на чугунную печь, и любила черных – цыган, негров… Недаром в 37-м году негры в Париже устроили вечер, на который пригласили выступать Цветаеву.

Я полагаю, что в сознании Марины Цветаевой вполне могла откладываться связь между ее оболочкой и тем, что она была выкормлена, вспоена молоком страшной и злой цыганки – ее кормилицы.

…Яд течет по жилам –
Я – в ответе, я – вскормила.
Как могила сильна
Связь.
(«Федра»)
То есть влияние совсем другой природы.

Внешне цветаевский дом – это островок высокой культуры, где господствует гармония разума и чувств. Отец и мать – это союз достойных людей, чья миссия – утверждать высшие ценности мировой культуры. Фундаментом дома служили труд, порядочность, долг, бескорыстие, самоотдача. Из него изгонялись лень, эгоизм, своеволие, слабоволие. К нему вполне прменима оценка, данная Мариной Цветаевой дому Иловайских: он

был исполнен благородства. Ничего мелкого в нем не было.
Всё это могло вызывать у Марины Цветаевой только восхищение и глубокое уважение. Благодарность, но никак не бунт. Трудно в таком доме найти место для реального конфликта.

И однако же дом скрывал глубокий надлом.

Горькие женщины в вашем роду…
- обращается кормилица к Федре. Это опять-таки формула Марины Цветаевой о себе. В 1934 году она пишет Тесковой:
Гений рода? (у греков демон и гений одно). Гений нашего рода: женского: моей матери рода – был гений ранней смерти и несчастной любви… нет не то: брака с не-тем. Моя мать с 13 л. любит одного… Мой дед, узнав, что он разведенный, запрещает ей выходить за него замуж… Моя мать не выходит, выходит год спустя за моего отца: вдовца, только что потерявшего обожаемую жену, с двумя детьми… Выходит, любя того, выходит, чтобы помочь. Мой отец (44 года – 22 года) женится, чтобы дать детям мать. Любит – ту.
И далее перечисляет судьбы многих других женщин, кровно связанных с цветаевским домом: бабушка Мария Лукинична Бернацкая, прабабушка графиня Мария Ледуховская, первая жена Ивана Владимировича Варвара Дмитриевна Иловайская – каждая из них любит одного, а замуж выходит за другого, все они умирают молодыми, оставляя детей.

Казалось бы, трагедия смерти превыше всего,но Марина Цветаева, постоянно варьируя эти мотивы, на перове место выводит акцент на браке не с тем.

В очерке «Мой Пушкин»:

/Мать –Г.Г./ вышла замуж, любя и продолжая любить – того, с которым потом никогда не искала встреч и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т.д. ответила: - моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива. (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я не его дочь!).
Как эти чувства глубоко входят в кровь поэта!… В «Царь-Девице» у нее есть такое выражение: «двух печалей первенцы». Разве это не про нее с сестрой?…
Мама и папа были люди совершенно непохожие. У каждого своя
рана в сердце… Жизни шли рядом, не сливаясь!
(письмо Розанову 8.04.14)
По литературе прошлого мы много знаем о трагедии детей так называемой «тайной любви». Но Марина Цветаева, по-моему, одна из первых, кто решительно заговорила о трагедии детей долга – детей тайной нелюбви.
А можно ли, - пишет она в очерке «Дом у Старого Пимена»,- я только ставлю вопрос, а так уж непреложно – любить ребенка от нелюбимого, может быть – невыносимого? Анна Каренина смогла, но то был сын, сын – в нее, сын – ее, само-сын, сын ее души…
В одной из ее «высоких» романтических драм – «Фортуна» – между княгиней Чарторийской и неожиданно объявившимся из дальних странствий ее любовником Лозэном происходит такой диалог:

Лозэн:
Сын! – Твой и мой!
Наш сын с тобой.
………………………………………
Хороший? На меня похож?


Кянгиня Чарторийская (блаженно):
Как солнце…


Лозэн:
А старшие? А мой любимец?


Кянгиня Чарторийская:
Те?
Тем я не мать – ты не
Отец им!

Пусть дева-мать в бесстрастной чистоте
Стоит над их несчастным детством!
(Лихорадочно)
Да я бы высушила их в песок,
Я б в снег зарыла их по шею…
(выделено мной – Г.Г.)

Возможность своего осуждения княгиня Чарторийская запросто отводит легкой репликой:
Чудище,- не мать?
(Кстати, княгине Чарторийской приданы некоторые черты Марии Александровны: тридцатилетняя, полячка, она умирает от чахотки, ей на земле дороги только «сын и солнце»).

И себя Марина чувствовала вот таким дитя не любви, а долга:

Долг, Вера, у меня от матери, всю жизнь прожившей как
решила: как не-хотела… (письмо Вере Буинной от24.10.33)

И какой простор открывается для воображения, для фантазии – строить цепочки-формулы:

Можно так: дочь нелюбимого – нежданная (жданным был Александр) – потому мать не любила – потому не кормила… Кормила – случайная, страшная цыганка – потому выросла не той породы, некрасивая…

А можно так: родилась некрасивая – потому нелюбимая – потому мать не кормила… А можно и так: мать не кормила – потому и не полюбила…

А главное: этот прекрасный дом, прекрасный по соотношению «я и мир», против которого невозможно, кощунственно бунтовать, - невозможно было и принять по другому соотношению: «Бог и я».

Марина Цветаева преклонялась перед нравственным подвигом и отца, и матери, но сама присягала совсем иной правде – высшей правде – самой «древней», которая «раньше жизни начинается». Без нее и «род людской… никогда бы и не начался» («Федра»).

Правда эта, по цветаевскому кодексу, - любовь. Любовь всегда права. Бог грехи простит, но не измену душе. За измену душе рано или поздно наступает расплата, неумолимая, как сам рок.

Как вынашивала свою правду – свою душу – Марина Цветаева – это большая и отдельная тема. Я же коснулся только небольшой ее части: той глубинной завязи, того зародыша, где всё это только начинается, только намечается.

Против гнета насилия легко бунтовать, легко становиться революционером. Но гнета насилия не было – был гнет, но добровольный, гнет, который висел над домом, который висел над родом.

Две правды – ни от одной из них невозможно было отказаться – создавали полюса такой напряженности, которые и предопределяли постоянную амбивалентность всех чувств Марины Цветаевой, ее крайнее бунтарство:

Одна противу всех.

Москва
1989 г. (с.220-233)

Назад
 

Published by WebProm
Home Автобиография | Из архива КГБ | Теория литературы | Критика | Книги | Публицистика
О Горчакове | Библиография | Фото | Email | Персоналии
© G. Gorchakov



Email